Иван Егорович, встречая каждого приходившего на лестнице, неожиданно молодой, с ярко-голубыми глазами (а не желтыми…), торжественно сообщал (будто младенец был престолонаследником), каков его вес и рост и как у роженицы с молоком. С молоком было хорошо.
Опустим несколько лет, в которые не произошло сколько-нибудь замечательных событий, кроме того что умерла Аграфена, как прежде упоминалось, тихо и покойно. Возможно, потому и не стала смерть ее событием ни в городке, ни, увы, в семье. И никто не задумался над тем — была ли событием ее жизнь.
Отец и сын остались вдвоем, и отец продолжил воспитание сына без женского всепрощения и женской мягкости. Жестко и по старинке.
Иван Егорович хотел видеть Егория русаком, мальчишкой, которому никто бы не посмел сказать: ах ты немчура, колбасник негодный. Иван Егорович и фамилию захотел сменить, но что-то как-то застопорилось, и оба они — и Иван Егорович и Егорий Иванович — остались Болингерами.
Егорий, как и хотел того Эберхардт, рос бойким, не похожим ни на отца-молчуна, ни на мать, которая всю жизнь свою проговорила шепотом. Но, будто во зло отцу, Егорий не в меру интересовался Германией, а став старше, лет пятнадцати, заявил, что это его родина и отказываться от родины он не собирается. При этом Егорий устремил на отца взгляд небольших своих темно-голубых глаз с таким твердым выражением (и что-то еще было в этих мальчишечьих и Аграфениных глазах!), что Эберхардт накричал на него только после того, как Егорий вышел из комнаты. Эберхардт кричал по-русски, что «не позволийт, не позволийт всякий мальтчишька брать его за сердце!». Сын не ответил на крик криком, тогда это не было принято. Он медленно поднимался на второй этаж дома, в свою комнату и шаги его скрадывал ковер, лежащий на лестнице. Эберхардту казалось, что сын не ушел, а стоит за дверью, и он попытался громко объяснить свою любовь к России, но не смог этого сделать по-русски, а по-немецки не хотел. И потому замолчал. И сел тяжко в кресло, впервые почувствовав себя старым. И глупым.
А сын с каменным лицом, на котором еле намечался пушок на подбородке и около ушей, стоял у себя в комнате и с ненавистью и тоской смотрел в окно, за которым была осень и шел дождь. По-русски Егорий говорил чисто, без всякого акцента.
Теперь Иван Егорович все вечера проводил в одиночестве. Он еле мог разобрать печатный текст на русском и забыл, как читать на немецком, поэтому книги не скрашивали длинных его вечерних тоскливых часов. Занимали мысли о сыне. О том, что вывеска «Болингер и сын» оказалась фальшивой и что с его смертью зарастет травой дорожка к кофейне и станет чужим дом, который Егорий продаст, а сам… Бог знает где будет тогда Егорий! Иногда вдруг вспыхивало в Иване Егоровиче огненное желание — так что сердце начинало биться тяжело и страстно — рассказать сыну о том, как предала его, Эберхардта, родина, Германия, о том, почему смог — заставил себя смочь! — Эберхардт забыть свое отечество, почему так настаивает на любви к России, которую выбрал случайно, а полюбил навечно, теперь уже не Эберхардт, а Иван Егорович. Хотелось предостеречь сына от коварства бывшей Эберхардтовой отчизны, он был уверен, что она не принесет счастья и Егорию… Но желание это, вспыхнув факелом, гасло как спичка, стоило Эберхардту взглянуть на сына с немецкой книжкой в руке, на его прямую спину, никогда не прикоснувшуюся к спинке стула, длинную упругую шею, железную руку, которая не дрогнув могла держать часами на весу книгу, чуть опирая локоть на подлокотник.
Кроме русского и немецкого, Егорий знал и французский. Однако немецкий он знал настолько, что читал в подлиннике многих немецких философов и поэтов, о которых Эберхардт и понятия не имел. По окончании курса в гимназии Георгий махнул в Петербург и поступил в Политехнический. Четыре года он не подал весточки в родные края, а через четыре года прибыл в отчий дом больной, простуженный, неряшливо одетый, с ребенком на руках. Как обманутая девушка. От стука в дверь ребенок проснулся и громко заплакал. Удивленный Эберхардт выглянул в окно и замер. Такого он не ожидал. Хотя доходили до него слухи о том, что сын связался с беспутной женщиной и что будто бы бросил учиться, а зарабатывает всеми путями деньги, и деньги эти тратит на «девицу». И что даже возил эту женщину путешествовать в Германию. Но этому не верил. А теперь вот правда. Иван Егорович открыл дверь (постоянных служанок в доме он не держал). Сын не бросился отцу на грудь, а сухо сказал, что устал в дороге и что младенца зовут Юлиусом.
По прошествии нескольких дней Иван Егорович спросил, отчего так назвал Егорий своего сына, а его внука. И тогда, жестко глядя на Эберхардта тем же твердым взглядом — как тогда, давно, в разговоре о родине, Германии, — взглядом небольших темно-голубых Аграфениных глаз, Егорий Иванович ответил, что сын его — лютеранин и назван в память и честь убиенного деда Юлиуса. Эберхардт покраснел как юноша и опустил глаза, будто это он лишил жизни своих — о, до сих пор не забытых! — родителей. Он понял, что откуда-то сыну стала известна та страшная история, а может быть, и ее дальнейшесть. Стала известна, однако лишь прибавила жесткости в отношении к нему, старому Эберхардту, то бишь Ивану Егоровичу. Но если и раньше не умел объясниться с сыном старый Болингер, то сейчас как бы вовсе лишился речи.
А Юлиус рос меж ними. Отец учил его немецкому с малых лет и злился, если сын задумывался и не сразу отвечал на громкий резкий вопрос, произнесенный на отличном немецком языке. О чем ты думаешь! — кричал Егорий Иванович. А сын не всегда мог ответить, потому что и сам не знал, о чем думает во время этих тиранических холодных уроков. Вообще по приезде из Петербурга Егорий Иванович говорил в доме только по-немецки и когда изредка, со знакомыми, переходил на русский, то уже произносил слова с легким акцентом. Все это видел и слышал Иван Егорович. Но Егорий становился все суше и круче, и Эберхардт ни о чем его не спрашивал. Он думал, что жизнь в Петербурге с той особой, которая подарила сыну Юлиуса, была несладкой и усилила в Егории то, что существовало в его натуре, но могло бы не расцвести столь ярко при других обстоятельствах, и тем старался утешиться. А черты лица у Егория были мягкие, закругленные, темно-голубые глаза, короткий, неясной формы нос, мелкие белые женские зубы и розовый выпуклый лоб, над которым волнились негустые темные волосы. Аграфена дала ему свое лицо. Егорий вызывал у людей симпатию с первого взгляда, и только после следующей встречи можно было почувствовать, как исхитрилась природа, наградив столь незначительное и недоброе существо такой привлекательной маской. Видно, очень убивалась Аграфена, рано покидая в этом мире свое дитя. А Егорий матери почти не помнил. Ему было лет пять, когда она оставила их, и он запомнил только подробности того дня, когда ее хоронили: закрытые черным зеркала, удушливый запах свечей и цветов, тихие плачи. Правда, иногда вдруг ясно виделась мать: стояла у притолоки сложив руки, улыбалась как прежде — живая — вечерами, когда Егорушка возился в своей постельке, готовясь уснуть. Но в такие моменты взрослый Егорий брал тотчас любую немецкую книгу и читал, а если мысли о матери все продолжали виться, он вставал и, длинный, тонкий, на высоких выгнутых ногах, спускался мерно в гостиную, брал шляпу и, не отвечая на вопрошающий взгляд Эберхардта, шел с неожиданным визитом к какому-нибудь из малочисленных своих в этом городе знакомых.
Я понимаю, что читатель ждет от меня рассказа о том, как вопреки отцу маленький Юлиус трогательно подружился с дедом и тот нашел успокоение во внуке, потому что в сыне оного не доискался. Даже на инженера не доучился Егорий и девушки, или, вернее, женщины, давшей жизнь Юлиусу, не только привезти домой не смог, но и назвать не хотел. Кто она?.. Хотя, впрочем, все было ясно.
Однако, чтобы следовать правде истории этой семьи, я не могу сказать, хотя мне бы этого и хотелось, что Юлиус и дед подружились. Увы — нет. Почему же? Не знаю. Наверное, как и во всех жизненных делах, здесь не было одной-единой причины. И дед был не такой уж безобидный и милый старикашечка, и внук хоть и слыл тихоней, однако имел уже что-то свое, чего никому не открывал. И русский язык так и не выучил Эберхардт прилично… Да мало ли! Были, конечно, у них минуты, когда и тому и другому хотелось кинуться друг к другу… Но минуты проходили, а люди мешкали. Минуты проходили и наставали совсем другие, в которые и тому и другому думалось уже иначе. (Боже мой, о чем только не думается нам, когда надо не думать, а действовать. Но именно тогда мы начинаем думать, даже если до этого никогда не пускались в зыбкое море мыслей!)