Егорий, или, как он называл себя, Георг, мог бы жениться в городе, который был его родиной, как ни кинь. Но, видимо, он не собирался этого делать. Гордо, с кривой усмешечкой проходил Георг по улицам и смотрел поверх голов, изредка кланяясь совсем уже знакомым. И, странно, все знали, что отец его держит кофейню и булочную и что сам Егорий Иванович — недоучка и ни к чему не приспособлен. И неумен. И путался с девицей, от которой привез младенца, неизвестно еще, чьего сына. И собой уж не бог весть как хорош… И неизвестно, так ли уж богат… А уступали — тем не менее — ему дорогу, кланялись первыми, часто не дождавшись ответного кивка и закрасневшись от этого, — так велика была сила уверенности у Георга в своем непонятном превосходстве. Сила, чуть ли не материально ощутимая. Твердая и грубая, как кора дерева. И девушки — не одна — видели во снах его небольшие темно-голубые глаза, которые с неземным выражением и чувством смотрели на них, источая любовь, на которую въяве живущий Егорий вряд ли был способен. Впрочем, никто об этом ничего не знал, и невестам городка еще больше мечталось. Видите как — прошло совсем немного времени, событий вроде бы и нет, — Эберхардт уже дедушка, а помните, о нем тоже вздыхали в Саар-Брюккене… И сын его приближается к тридцатилетнему рубежу. И внук уже не так мал. Внук Юлиус.
Пришла мне в голову мысль, что, может быть, не так и не прав был Георг, гордо вышагивая по мостовым городка и задирая голову выше колоколен. Недоучка, немцев сын, кофейник… Сколько на нем всего висело. А если еще и робость, и улыбки… Пропал бы Егорий. Смеялись бы над ним чуть не вслух, что и пробовали вначале, не очень, правда, громко. Его бы осуждали и обсуждали на всех светских сборищах, и ни одна барышня городка не стала бы видеть его в своих одиноких снах. И только какие-нибудь странного вида личности, неудачники и пьяницы, сделали бы из него нечто вроде попранного кумира, и стал бы он посмешищем и все равно принес бы горе старому Эберхардту и себе. А так — себя он спас. Но это по ходу.
Скоро папенька стал разгуливать по улицам с сыном, и можно было слышать их беседы на немецком языке, нравственные и учебные. И Георгий Иванович выглядел совсем как важный барин, а сын его — как сын важного барина.
А вечерами в доме было невесело. Неярко горела большая керосиновая лампа на мраморном столбике в гостиной. В глубоком кресле сидел молча Иван Егорович. За столом, всегда затянутый в сюртук, даже дома не позволявший себе шлафрока или теплой куртки, коротал за книгой время Георгий Иванович, вряд ли читая книгу, а тоже думая о чем-нибудь том, что знал он один. И тихий Юлиус иногда спускался из своей одинокой детской, для того чтобы пожелать спокойной ночи деду и отцу. Не было женщины в доме, и, хотя чисто убирала приходящая служанка и вкусно готовила стряпуха, — не было в доме ни уюта, ни тепла. А сердце старого Эберхардта готово было разорваться от любви и жалости к сыну, который сидел как кукла в витрине и держал в вытянутой руке книгу, время от времени ровно перелистывая страницы. Лицо Аграфены просвечивало сквозь сухость выражения и заставляло старика на что-то надеяться.
Как-то вечером, зимой, отложив внезапно книгу в сторону и не изменив ни осанки, ни выражения лица, уже приобретшего всегдашнюю надменность, Георгий Иванович сказал ровно и по-немецки (последнее время он как бы совсем забыл русскую речь), что очень сожалеет, что принесет сейчас своими словами некоторое огорчение (он так и сказал: «unbehagen») отцу, но он решил ехать на родину. Георгий Иванович больше ничего не добавил. Может быть, он ждал чего-то от Эберхардта, но не дождался ничего. Старик лишь двинулся в кресле, как если бы долго неловко сидел в нем. Егорий вскинул на отца свои темно-голубые, как бы ласковые глаза и так же четко и ясно сообщил, что Юлиуса он оставляет пока здесь.
Посторонний мог бы подумать, что вот тут-то и раскроются наконец души и на свет вырвется какая-то тайна или любовь, а может быть, и то и другое… Но это посторонний. На самом же деле в гостиной состоялся короткий и деловой переговор, в котором Эберхардт сказал одну только фразу на своем чудовищном русском: «Или забирайт мальшик сейчас или оставляйт навсекта».
Георгий Иванович, улыбнувшись своей прелестной, почти женской улыбкой, ртом с мелкими белыми зубами, разумно заметил, что решать сейчас же он не может, ибо прежде всего надо знать и создать обстоятельства, позволяющие взять к себе мальчика. Тут Георгий Иванович вдруг резко прикрыл тонкой своею белой рукой лицо, и Эберхардт с ужасом подумал, что сын любит и страдает. И страдал, и любил все это длинное скучное совместное время, когда они не сказали друг другу и полслова. И бежит теперь от своего страдания. Как когда-то бежал он. Однако через полминуты Георгий Иванович отнял руку от лица и выглядел так же, как в начале разговора. Вполне можно было усомниться в предположениях.
Навсегда ли уезжал сын, Эберхардт не знал, только догадывался, что навсегда. Но если бы вы думали столько об этой семье, сколько я, то узнали бы, что Эберхардт все же разговаривал с сыном долгими вечерами, сидя к нему боком в кресле — молча. Он вел с ним нескончаемые беседы, и так привык к ним и пристрастился, что настоящий его сын, сидевший за столом с отставленной далеко от глаз книгой, был менее реальным, чем тот, с которым он обсуждал все дела, свои и чужие, а главное — воспитание Юлиуса и его крещение. Это они с Егорием решили положительно, потому что Иван Егорович, говоря с сыном по-немецки (и не замечая этого), сумел убедить Егория, и Егорий был кротким и послушным, как в раннем детстве.
Через несколько дней ученик второго класса реального училища Юлиус и его дед Иван провожали Георгия Ивановича до пристани, от которой отходил паром на другую сторону, где была станция железной дороги. Они трое ехали в дрожках через старинный парк и каждый по-своему чувствовал и отъезд, и весну с подтаявшими дорогами, лиловым небом над головой и ссыпающимся с веток комьями снегом, сахарным снегом, слежавшимся за долгую зиму, снегом, пахнущим неясно и знобко неожиданностями.
Каким странным было лицо Егория, когда он с парома махал им двоим рукой, затянутой по-барски в светлую перчатку, не утирая слезы, вдруг потекшие из глаз и удивившие тем, что были истинно горючими, тут уж русские нашли точное слово. Паром сделался маленьким. Дед с внуком ушли.
__________
Вначале после отъезда Егория Эберхардт позволил себе подождать вестей от сына, но по истечении самого длинного срока (с прикидкой на переезды, неувязки и устройство на месте…) ожидание себе запретил. Он знал, что такое человеческая натура, — и менялась ли эта натура от того, что была его сыном?!
Почему-то сейчас стали часто и ласково приходить к нему воспоминания о Саар-Брюккене — и, странно, произошедшее там оказалось вдруг, внезапно, не ужасным и позорным, а необыкновенно сладким, тревожащим. Он поверил словам Аннелоре! Конечно, она не смогла бы выдумать ту историю, но вдруг ей это приснилось? Старый Эберхардт смотрел в одну точку — и возникала Изабель, девочка-мальчик, с разметавшимися черными кудрями, Эберхардт вставал с кресла и ходил по комнате, взад и вперед. Юлиус, оторвавшись от тетрадей, следил за дедом и думал, что вот опять у него разыгралась подагра…
Эберхардт ходил и ходил по столовой и понемногу успокаивался. Разумно начинал думать, что ему седьмой десяток и если даже жива еще Изабель, то это ничего не значит уже, ни для него, ни для нее. Он почему-то был уверен, что в Саар-Брюккене живет его сын Егорий, которого зовут там все Георг, и Георг пока не вспоминает о них с Юлиусом, как не вспоминал он сам об Изабели десятилетиями. Занимала его душу Аграфена, которую он встретил на российской станции по дороге в Китай. Она посмотрела на него своими небольшими неяркими темно-голубыми глазами, в которых воплотилась для него Россия, ее воды и небеса, страна, которую он любил теперь до странной, страстной религиозности. Он не поехал в Китай, как задумал, а остановился навечно в России, осел здесь. А теперь вот Изабель ежевечерне садилась тихо около него в своем синеньком платьице, с разметавшимися черными кудрями.