Литмир - Электронная Библиотека

Из одного дома Эвангелина вышла-выползла. Она была голодна, и хождение по лестницам обессилило ее, а тут еще на нее пообещали спустить собаку и снизошли до разговора с нею: как же так, она не знает, где живет ее тетушка? Так лучше искать дядюшку, который от юной племянницы не откажется. Эвангелина прислонилась к стене дома и честно подумала о том, что вот она и попалась. И что это за гордыню ее наказывает Господь, и наказание теперь будет длиться вечно — такие вот чужие лестницы и подъезды и все страшное и чужое, как во сне. Права была.

Эвангелина готова была просить милостыню, так ей хотелось есть. Даже странно. Дома, где, она знала, за квартал живут ее родные, есть ей вовсе не хотелось и она могла целый день пробездельничать в пустом доме и не вспомнить о еде. Но здесь! Если бы хоть кто-нибудь прошел по улице! Она бы попросила хлеба или денег. Однако улица, и без того пустынная, к ночи совершенно лишилась людей и не у кого было просить. Как скоро она превратилась в нищенку. И ей не было стыдно. Она и не думала о стыде или бесстыдстве. Просто хотела есть и надо было поесть любой ценой. Она собрала все остатки мужества и сил и постучала в двери двухэтажного особняка. Дверь ей открыли на удивление быстро, и она ничего не спросила про тетку, а сразу сказала, что готова на любую работу за кусок хлеба. Человек, открывший ей, был толст и усат и среднего возраста. Он не удивился ее просьбе, быстро оглядел ее, ни слова ни говоря, пропустил в квартиру и закрыл дверь на замок и цепочку. Молча указал ей внутрь квартиры, которая виделась анфиладой комнат и казалась пустой. Теперь Эвангелине холодная улица показалась счастьем. Этот господин в усах и с толстым животом не внушал доверия, а за ночь в поезде она кое-что поняла и дрогнула уже не от голода и холода, а страха.

Ничего плохого не сделал ей этот толстяк в усах. Во внутренних комнатах оказалась его жена, и Эвангелина осталась у них, на время. По официальному разрешению они уезжали за границу. Эвангелина помогала им собираться и бегала по несложным поручениям. Они кормили ее, дали кое-какую еще одежку, снабдили небольшими деньгами. А Эвангелина исступленно думала теперь только о доме, все ей было безразлично — домой, домой, домой. Однажды она попросила толстяка проводить ее к вокзалу. Он удивился. Она сказала, что поедет домой, и впервые за это время сквозь полившиеся вдруг слезы улыбнулась. Они с женой переглянулись, и толстяк осторожно объяснил ей, что туда она сейчас не проедет.

— Почему? — удивилась Эвангелина. Она не боялась теперь ни поездов, ни мужиков, ни ночей. До-мой!

— Потому что война, — ответил толстяк.

Война? Там, где ее дом?? Но не верить она не могла, эти люди ничего от нее не хотели. Тогда она, ни на минуту не заснув ночью, кинув на дно колодца памяти боль и память о доме, попросилась утром с толстяком и женой за границу, как прислуга. На это они вздохнули и покачали головами. Нет. Этого тоже было нельзя.

А через несколько дней Эвангелина проснулась одна в гулкой пустой квартире. Эти двое остались в ее памяти по-настоящему добрыми людьми. Кто они были, она не знала, да и не все ли равно… Она ушла в тот же день из чужого пустого дома и снова оказалась на улице. Но тут уже, понимая что такое голод, одиночество и холод, она перестала задумываться и бояться. Бояться было больше нечего.

И путь ее до квартиры на рю де Труа Фрер был долог. На этом пути все с нее требовали платы. Вот потому и запомнила она толстяка в усах и его жену, не самых добрых, обыкновенных, — но они ничего от нее не требовали, а платили сами. Хлебом. А теперь расплачивалась за все она. Денег от нее никто не хотел, да их у нее и не было, а хотели — кто интеллигентно, кто хамски, кто сладко (если старый старик) — другой платы, и за это иной раз давали необходимые ей реальные вещи, а то и не давали — гнали. Но это было нечасто — красива и юна была Эвочка.

Она получала место для спанья, еду, одежду и другое, чего не получила бы никогда просто за деньги. И она к этому привыкла. Всякий привыкает ко всему, и она не была исключением, тем более что попадались иной раз и не худшие из людей. Они выполняли обещания и не требовали от нее ни нежности, ни привязанности, ни любви. Время было такое. Никто не собирался лезть ей в душу. Каждому было до себя в том мире, где она «вращалась». А когда она становилась частью кого-то — ей и помогали, как себе. Вот так потихоньку, исколеся многие страны, попала она в благословенный город Париж, который помнила по рассказам тети Аннеты, — завшивевшая, с коростой на теле, язвами на деснах, но все еще прекрасная. Уже много позже, когда она стала маленькой чистенькой продавщицей, ее увидел режиссер, чудак, который, наверное, до сих пор снимает обезьян в Южной Америке и до сих пор, если жив, хочет ее видеть…

Шурочка все смотрел на нее со снимка, и глаза его не знали устали от замершей шестьдесят лет назад уверенности, веселости и лихости. А Эвангелина смотрела на него и думала, что она приехала сюда для того, чтобы наконец найти их всех и похоронить самой — и освободившейся уехать в Париж, увозя ощущение свидания и сделанного как надо дела. Не взяла фотографии, которые вынула из альбома и отложила. Ничего не нужно брать, а пройти дорогами, которыми шли они и ушли. Она чувствовала, что и Машин ТАМ. Пришло мгновение, когда Эвангелина тех лет и нынешняя, старая, чисто промытая, надушенная тонкими, еле слышимыми духами дама совпали, и теперь Эвангелине не нужно было напрягаться, чтобы пожелать или испытать нежность к той грязной, несчастливой и — самое, пожалуй, удивительное — не такой уж и красивой девочке. Смешно, но сейчас она больше подходит этому миру, чем та, которой она была давным-давно, — мадонна с бессветной полуусмешкой маленького рта.

Эвангелина отложила альбом, уложив в свои ячейки все фотографии. Подошла к окну, не вспомнив, почему оно ей так не понравилось совсем недавно. И увидела тех или похожих женщин в некрасивых, — как говорят на Руси, немарких, — платочках. Женщины все так же сидели на скамеечке, будто не прошло часа или больше, и, когда Эвангелина подошла к окну, снова повернулись в ее сторону и замерли, глядя ей прямо в глаза, как бы пытаясь разглядеть в ней что-то для них неведомое и, возможно, страшное, а потому интересное — для человека ничего слаще страшного нет. Ничто не сравнится со страшным и ужасным — убийством, кровью, смертью — ничто не сравнится. Ни кино, ни театр, ни цирк. Там семечки, артисты наигрывают, а вот казнь… И казнь эту они пытались рассмотреть в глазах Эвангелины-иностранки. И рассмотрели, наверное, потому что отвернулись. В это время вошла Томаса, вплыла, неся на чуть вытянутых руках сладкий пирог, который за это время она спекла, и успокоилась совершенно, и готова была к полному примирению, хотя и знала, что сразу это делать нельзя, открылось бы, что они так нехороши были друг с другом после — подумать только! — шестидесяти лет разлуки. Томаса увидела, как Эвангелина отошла с полуулыбкой от окна, и сразу же стала все обговаривать, хотя этого не требовалось, но ничего о сестре не знала Томаса и стала говорить, что бабы на дворе вечно сидят и обсуждают каждого, кто проходит. И подумала: не тайна — Эвино письмо, глаза на Томасу проглядели, но спрашивать боялись, она с ними не знается.

Томаса даже покраснела от неловкости за свой дом и двор и СВОИХ женщин, которых она бы хотела представить сестре вполне светскими. Как в ЕЕ Париже. А Эвангелина подумала, что если бы не их платочки, то они были бы как капли воды похожи на их консьержку и ее приятельниц, которые выглядывали на каждый шаг по лестнице и тоже обсуждали каждого. Ее, правда, уже оставили в покое: она состарилась и в старости ничего не вытворяла, как иные.

— Ты не подходи к окну, — заботливо сказала Томаса.

— Хорошо, — покорно отозвалась сестра.

Они сели за стол, и Эвангелина отломила от куска пирога, положенного сестрой ей на тарелку. Чтобы не обидеть Томасу. А есть ей не только не хотелось, но вид еды, жирной и сладкой, вызывал отвращение.

75
{"b":"726667","o":1}