— А я другой куплю, — веселится Олег. Инна зло отвечает: а я и другой сломаю…
Начинается игра, где один играет, а другой звереет.
И тут вспомнится Томасе сестра. (Если бы она не приезжала!) Вспомнится — и Томаса станет тихо плакать. И так будет каждый вечер. И каждый вечер, как назло, станут приходить к Томасе воспоминания и некому их будет рассказать. И она вспомнит то, о чем хочет узнать Эва. Она уже ВСПОМНИЛА.
И Томаса преградила сестре путь.
— Эва, не уходи. Будем пить кофе.
Эвангелина сразу обернулась, и посмотрела в глаза Томасе, и секунду помедлила, будто сверяя то, что сказала Томаса, с Томасиным взглядом. И, сверив, отступила от двери и молча пошла обратно.
Томаса суетилась и, доведя Эвангелину до столовой, сказала, что пойдет ставить чай и кофе — кофе она не пьет — и объяснила так же суетливо, что еще стоит кекс в духовке, а она про него забыла. Эвангелина была благодарна сестре за внезапную тактичность, потому что, если надо, чай и кофе можно заваривать и за разговором, продолжая болтовню. Но в том-то и было дело, что Томаса давала понять, что ТУ болтовню продолжать не нужно, и что она стыдится ТОЙ болтовни, и давала себе и сестре минуты одиночества, чтобы прийти к новому разговору ОЧИЩЕННЫМИ. К новому разговору С САМОГО НАЧАЛА. Хотя начать все сначала было самым невозможным, пожалуй.
Эвангелина вошла в столовую и, закурив сигарету, подошла к окну, потому что заметила, как непереносим дым для Томасы и как сестра старается не показать этого.
За окном, к которому подошла Эвангелина, был двор с довольно большими деревьями и обширными клумбами и скамейками вокруг, окрашенными в разные веселые цвета. На скамейках сидели пожилые женщины, часто в легких некрасивых платочках на просто причесанных головах. Одни из них, видимо, гуляли с детьми, которые рылись тут же в песочнице, другие просто сами по себе сидели, подставив лица солнцу, ни с кем не говоря, третьи болтали без умолку, и таких было большинство. Когда Эвангелина подошла к окну, все, как по команде, посмотрели на окно, будто была проведена от них к окну невидимая сигнализация. Они все смотрели на Эвангелину, а она на них, почему-то спрятав сигарету за спину. Но дымок, идущий от сигареты вверх, выдавал, что она курит, и это было, конечно, замечено пожилыми женщинами, которые не отрываясь смотрели на Эвангелину, не стесняясь, хотя знали, что так пристально смотреть на незнакомого человека в окне неудобно. Но интерес был столь велик, что забыто ими все, что было менее прочно, чем любопытство. Солнце светило ярко и угнетающе, как всегда к середине, к склону, к началу склона жаркого летнего дня. Все в воздухе, и во дворе, и в комнате было красного и малинового цвета, и от него становилось трудно дышать и тоскливо жить. Эвангелина отошла от окна в томительности и жажде снега и мороза, который наращивает на стекло непрозрачное, неровное, хулигански-бугристое вещество, которое счищают, обливают горячей водой, а оно вновь нарастает, и уже совсем безобразно и коряво. Но зато как чудесно жить в доме, который, кажется, и в мире не существует.
Она загасила сигарету, которая тоже вызвала дурноту, и села на диван, сетуя, что не закрыла окно, откуда несся жар и слышались голоса, а подойти к окну она уже была не в силах.
В комнату все так же суетливо вошла Томаса, и Эвангелина сквозь дурноту обрадовалась этому. Томаса достала из полированного небольшого шкафчика громоздкий альбом и, положив его рядом с сестрой на диван, сказала смущенно, что Эва может от скуки посмотреть фотографии и взять, что ей хочется. А что сладкий кекс она, конечно, сожгла, и теперь пришлось делать новый, но это очень скоро, потому что она покупает песочное тесто и остается только сделать крем, а это недолго, потому что крем делается из сгущенного молока. Надо замешать и растереть до белизны с маслом и яйцом. Тут Эвангелина наконец спросила, не нужна ли ее помощь. Томаса энергично и суетливо затрясла головой и сказала, что осталась ерунда, все почти готово. И убежала в кухню.
Эвангелина осторожно открыла альбом. Это сделали руки, душа сомневалась, стоит ли вообще открывать эту громоздкую книгу судеб. Но первая же фотография как бы подтолкнула ее в спину и повела той тропой, на которую она и хотела и боялась ступить. Но именно для этого мига она приехала сюда — открыть альбом, увидеть все и всех и остаться там, в прошлом мире, а это значит — здесь, и умереть здесь, а не в своей квартирке на рю де Труа Фрер, далекой сейчас и будто уже отданной кому-то другому, кто туда ее и не пустит. Остались ли там вещи? Да. Но разве ТЕ вещи что-нибудь значат? Они без прошлого, настоящего и будущего — просто вещи. И нечего больше о них сказать.
Первая фотография была мамочкина. Мамочка стояла, опершись о спинку стула, который помнила Эва, он был обит серым атласом в выпуклый цветочек. На мамочке было надето платье с треном, которое, вспомнила Эва, было серо-зеленого цвета. Эвангелина рассматривала этот желтый тусклый снимок. Он был любительским, и кто фотографировал еще вполне молодую, не очень красивую, но с прекрасной фигурой Зинаиду Андреевну, было неизвестно. Эва вглядывалась в фотографию, и ей открывались подробности снимка, проступающие сквозь желтизну, а может быть, они приходили к Эвангелине сами по себе. Вот край фортепиано, вот подсвечник со свечой и, кажется, рядом стоит Юлиус! Край пиджака виден рядом с пышным рукавом! Эвангелина перевернула фотографию. Кто-то обрезал снимок. Эвангелина вспомнила, как Юлиус не любил фотографироваться, когда все заболели этим модным времяпрепровождением. Он не объяснял своей нелюбви и только старался исчезнуть при очередном разговоре об общей семейной фотографии.
Хорошо, что она смотрит фотографии одна. Хотя Томаса не так уж черства, как показалось ей вначале, но все же Эвангелина впала в транс, когда сестра стала объяснять рецепт торта, о котором она не спрашивала и не спросила б никогда, потому что не любила и не умела готовить и не для того приехала сюда старой, чтобы обучиться этому. Если бы Томаса задержалась в комнате еще немного, они снова бы начали быть недовольны друг другом. Но Томаса ушла, а к Эвангелине вернулась нежность к ней и виноватость за свою нетерпимость и вспыльчивость. Все же, подумала Эвангелина, возможно как-то сузить пропасть между ними.
На следующей странице альбома стояли они с Томасой в ателье Соловейчика в тот именно день, когда мамочка вытащила отца и их с Томасой для семейного исторического снимка. Они стояли с Томасой у стола, накрытого бархатной скатертью, и надменно — обе — смотрели в объектив. Эвангелина улыбнулась, она понимала эту надменность, это неумение держаться перед аппаратом и неизвестностью и эту боязнь скоро увидеть себя такой, какой была несколько дней назад. Они обе стояли, руки под фартук, в гимназических формах, с косами, перекинутыми на грудь, и Эвангелинины бурные волосы были тщательно приглажены, но пряди выбивались тут и там и на глазах закручивались спиралью. Безбровое лицо ее, продолговатое и светлое, может быть, и не было уж столь красивым, как она всегда помнила и как ей всегда говорили, — оно было необыкновенным. Казалось, девочка с таким лицом проживет необычную жизнь. А девочка прожила самую обычную. И ничего не совершила, и ничем не могла похвастаться. Добрыми делами? Везением? Любовью?
Всё, сейчас казалось Эвангелине, миновало ее, и она внезапно позавидовала сестре, ее равномерной, спокойной жизни и тому даже, что Томаса живет в одной комнате с внуком. И двору! Да, двору, в котором вовсе не жар, а тишина, со звучанием жизни, дающим отдохновение и живой покой. Но ощущение это шло все же позади Эвангелины, задевая ее не слишком, ибо занята она была сейчас более всего воспоминанием, которое несло ее в своих обманчиво спокойных струях. Вот и кончилась девочка со светлым надменным личиком, а казалось, будет продолжаться вечно, то есть нескончаемо, долго-долго. Незаметно не стало этой девочки. Давно и незаметно.
Эвангелина перекинула тяжелую негнущуюся страницу альбома. Теперь это была их общая семейная фотография того же раза. Появились родители, и девочки сдвинулись, потеснились, и лица их перестали быть так надменно-напуганны, а смягчились по-детски. Эвангелина впилась глазами в Юлиуса. Она забыла его и помнила другим, вернее — стала помнить совсем недавно. Со стиснутым сердцем смотрела она в его лицо и видела впервые, что оно незначительно красиво и выражение в нем угодливое, как будто в тот момент он угождал мсье Соловейчику, чтобы тот не рассердился и не бросил их, не отсняв, и угождал мамочке, которая стояла рядом и сладко улыбалась, как не улыбалась никогда в жизни, — в жизни улыбка у нее была либо доброй, либо насмешливой. Юлиус угождал и дочерям, милым девочкам, чтобы они стали еще милее, какими были для него, и мсье Соловейчик понял бы это, почувствовал и заснял их такими. Чудными, благовоспитанными детьми.