Литмир - Электронная Библиотека

Они смотрели, как сквозь снег удаляется, петляет, мерещится или действительно машет рукой им и, наконец, пропадает Эвангелина.

И в тишине, почти в темноте, прозвучал умиротворенный голос Фиры:

— Охолонет. Вернется, куда денется. Мягче шелка будет.

Спокойно стало Машину и Коле, только Томасе безразлично, и тогда Фира подошла к ней и сказала: вставай, примерзнешь невзначай, зима ведь.

Томаса поднялась с крыльца. Встрепенулся Машин и, не сказав никому ни слова, пошел своим путем. Липилин потянулся за ним, вскинув на плечо винтовку. Исчез за пеленой тьмы и снега Машин. Фира постояла, повздыхала ради этикету и тоже тронулась восвояси. Томаса и Коля стояли на крылечке, она повыше, у самой двери, он на первой ступеньке. А из сизой аллеи к ним выходили медленно, устало и договоренно мамочка и тетя Аннета.

Импульсивный роман - i_006.jpg

Письмо это, в два листочка, вложенное в длинный конверт, существовало самостоятельно, как одушевленное и с которым надо обращаться как с живым. Оно давало ежеминутно знать о себе и требовало места, времени, раздумий и приготовлений, как именитый, хотя, возможно, и не так уж приятный гость. Которого надо принимать и знать, куда сажать и какими беседами развлекать. Конверт был узкий, слабо-розовый, с длинной маркой и знакомым адресом, потому что был ЕЕ адресом, однако же! при этой давней знакомости вызывал неясный протест и чувство тревоги: был он написан не как обычно: фамилия и имя стояли прежде всего, а уж потом и город, страна, дом и улица. А сначала ее имя. Крупно. Странный порядок. Неумный. Все равно сначала будут искать страну и дом и улицу, а уж потом ее.

Письмо это она все время куда-нибудь прятала. Дома — в свой комод, на дно ящичка. Если шла на рынок или в магазин, брала письмо с собой в старую сумочку, которую последние годы никуда с собой не носила, — хорошо, что дочь и зять уже были на работе в это время, иначе удивились бы этой когда-то лакированной сумочке в дерматиновой хозяйственной авоське. Бродя по магазинам, она ощупывала — там ли сумка, и, когда открывала ее, невзначай взглядывала — там ли письмо. Оно было там. Дома оно снова водворялось в комод, под белье, в самый низ. Когда приходил из школы внук и она разогревала ему обед, то думала, стоит ли переложить письмо за лифчик (который пока еще носила, но уже из самых дешевых) или оставить в комоде под замком. Пока оставляла, а после обеда, когда внук начинал слоняться в послешкольном отдыхе по дому, она все же заходила в свою с ним комнату и перекладывала письмо за лифчик. Так она с ним маялась. Но все было бы ничего, если бы не обязательность ответа. И ответа положительного. Надо было пригласить ту, которая писала письмо, к себе в гости. В дом. В страну. Потому что та была иностранкой. И к тому же родной сестрой. Эвой-Улитой, которую не видела она шестьдесят лет. Но приглашать к себе совсем ставшую чужой женщину, с чужой жизнью, которую невозможно и придумать, с чужими взглядами и неизвестно какими, приглашать ее, — выглядело делом фантастическим.

И кралась мысль, когда только поглубже пыталась она вдуматься в появление сестры, кралась мысль, которую ни отогнать, ни уничтожить, — а уж не шпионка ли та сестрица, вдруг разыскавшаяся, и с ахами и охами, от которых Антонина Алексеевна давно отвыкла, пишет, что нашла ее, Томочку, с трудностями невозможными, и что так счастлива, что плачет и плачет, пока рука пишет это письмо. Томаса — а это она — наизусть уже знала, что там в письме написано. Каждое слово помнила. Не по-русски писала сестра, как в дореволюционных романах. Несерьезно и смешно. Неужели можно так забыть свой язык? Антонина Алексеевна бы не забыла. А та… Ох уж та. Кто такая? Зачем вдруг свалилась на ее голову? И уж если честно разбираться, то и не нужна она здесь никому. И ей тоже. Жизнь Антонины Алексеевны пришла под самый уклон. Все сделано. Отработано сколько надо. Есть дочь, выдана замуж. Внук, которого она до шестого класса довела и его на математические олимпиады приглашают, голова хорошая. Зять, так, ничего, жить можно. Никого ей больше не нужно. Если бы жила сестра нормально неподалеку или в другом городе, встречались бы, говорили, общие интересы. А тут? Ну что это? Зачем? Неужто та не понимает, что УЖЕ не надо? Ни той, ни другой. Исчезла на шестьдесят лет, жила незнамо как и где и — пожалуйста, плачет, «когда рука пишет» и «жаждет увидеть и поцеловать».

Внук ел в кухне антрекот, двигал стулом, скрипел по тарелке ножом, а она стояла за дверью и фартуком утирала глаза. Они мокли не от самих воспоминаний, а от того, что кто-то чужой заставил ее вспоминать, от чего она себя давно отучила и что теперь в ее жизни не имело почвы и смысла. Имело смысл сходить к мамочке на могилу (могилы отца как-то не осталось, хоть место было одно и лежал он там, внизу, со своей Зинушей рядом), посадить цветочки, поливать их, подрезать кустики за оградкой, посидеть на скамейке, подышать тихим кладбищенским воздухом. Отдохнуть от забот и жизни. Послушать птичек, смотреть, как напротив, за кирпичной оградой, поднимаются их городские Черемушки. Поговорить с соседкой по могилкам о том, что будто кладбище должны сносить и что тогда… С кладбища она приходила возбужденная, в хорошем настроении, вовсе не грустная. С какими-нибудь покупками для дома, дорога пролегала мимо магазинов. Смеялась потом дочери, что вот, мол, я к мамочке хорошо относилась — и она ко мне тоже: так всегда чего-нибудь да достану, как от нее иду… И верно. В кухне красовалась на столе цветастая финская пленка, на стенке, в ванной, висела полочка с овальным зеркалом, и у дочери всегда были красивые кофточки. Не задумывалась Антонина Алексеевна о том, что было и быльем поросло. Для чего ей сводить себя с ума и, главное, что это даст? Что разъяснит? И о чем? Ничего не разъяснит, и не надо ничего разъяснять. Все ясно и понятно. А та, видите, едет. И начнутся разговоры о том, чего уже никогда не объяснишь, и опять-таки — не нужно. А дочь и не знает, что жива ее тетушка и проживает во Франции, в самом Париже. И опять ныло сердце, и никакой валидол не помогал, и от димедрола не уснуть. И она уже неделю не спит и еле двигается. Дочь видела, как медленно и потерянно бродит мать по квартире, и раздраженно говорила: ты когда-нибудь сходишь к врачу или нет, посмотри на себя. Не ребенок же. Не дочь же должна водить мать за ручку к доктору. Даже Витя уже сам бегает к зубному. Наверное, нужно было бы как-то вечером вызвать дочь на кухню и в хорошую минуту рассказать откровенно о письме. И зятю тоже. Но она не очень уважала его за крикливость, незнание, куда себя деть в свободную минуту, когда по телевизору ничего спортивного и детективного нет, за желание в любую секунду возиться по-зверячьи, боря противника на ковер, диван, постель (а противниками бывали все, вплоть до нее). Инна делалась так просто белой, когда этот сорокалетний плотный большой мужик хватал ее за роскошную (мамочкину) косу, а потом с хохотом прятался за стол или шкаф и ждал вспышки гнева. Это его веселило до радости. Антонина Алексеевна видела в его светло-голубых глазах это чистое веселое зверячье выражение. Как у сытеньких здоровеньких детенышей-зверят, которые, поев, просят весело и счастливо — ну, поиграй со мной. С зятем никто не играл. Даже его сын. Мальчик не любил шума, шумных игр, носил очки и обожал шахматы, в которые отец играть не умел. Тогда, соскучившись, зять грустно заваливался спать и спал долго, со вкусом, и с лица его не уходило довольство, которое появлялось, как только он засыпал. Антонине Алексеевне иногда становилось даже жаль зятя. Если бы она умела играть, как он, она бы с ним играла, уж очень он обижался и грустил, когда игры останавливались в самом начале. Инну он любил, любил и Витеньку, хотя и тот и другая были людьми не простыми и с характерами. Да и не красавица была Инна. В нее. Только вот коса мамочкина и голос. Инна пела. Вот возьми ж ты. Но с голосом Инны ничего не вышло, хотя она и выступала на всех городских смотрах художественной самодеятельности. Сама Инна любила только математику, и учителя удивлялись ее способностям (как теперь у Витюши) и говорили, что с голосом можно и подождать, никуда он не денется, а вот способности математические если не тренировать, то могут заглохнуть. А так как Инна к голосу своему относилась безрадостно, а над задачками дрожала от восторга, как незабвенная тетя Аннета над своим дневником, то и поступила в серьезный институт в Ленинграде, и окончила его с отличием, и взяли ее сразу на хорошую работу, и там она уже руководитель группы и кандидат и вечно сидит на кухне в своей любимой развалюхе — старом кресле — и что-то все решает и высчитывает. О голосе теперь уж никто не вспоминает. В молодости Инна еще пела, когда просили, но с неохотой, считала это чепухой и что голос у нее есть, а петь она не умеет. И в этом была неправда. Потому что и петь она умела и, если уж когда и становилась привлекательной, то только в песне. Такой ее увидел мнс из соседней лаборатории, на вечере. Увидел и удивился — так не похожа она была на Инессу Трофимовну, почти тридцатилетнюю серьезную женщину-ученого, — удивился и пошел провожать и стал потом звать в кино, видя ее уже только такой, какой она была на вечеринке, когда пела. Подвыпив, в гостях, он (его звали Олег) всем сообщал, что у его невесты лучшие в мире голос и коса. Инна сердилась, но тогда еще не очень. Они поженились, и родился Витюша. Умненький, в мать, но в нее же и некрасивый, и, бедненький, сильно близорукий. Олег, зять, как-то сказал, что жалеет о том, что сын не умеет петь. И вообще зять, вопреки сложившемуся мнению, хотел не сына, а дочь. Чтобы коса и голос были как у Инны, а глаза как у него — синие и с ресницами и чтобы была изящная фигурка, какой — увы — не было у Инны.

59
{"b":"726667","o":1}