Мысли Машина вновь вернулись к этой злосчастной семейке. В раннее предрассветное время он был отдан самому себе, потому что дальше никаких мыслей без определенной задачи он позволить себе не может и никаких отклонений на лирику. Еще полчаса он может курить, сидеть, думать, спать наконец, но спать в пять часов утра — роскошь непозволительная. Машин посмотрел на часы. Даже меньше чем полчаса.
Странная семейка. А в общем, что в ней такого уж странного. Самая обыкновенная, обыкновенней не бывает. Папаша, мамаша, дочки. Папаша — неудачник и трус. Мамаша — заполошная дамочка, девчонки — неоперившиеся птенцы. И никто из них ничего не понимает. Хотят, чтобы было все по-прежнему — привычно, неизменимо. А это невозможно. И начинается в слабых головенках раскардаш. Ничего умом постигнуть не могут, потому что мозги всю жизнь спали — посапывали, как на пуховиках. Черт-те что. И он всерьез будет ими заниматься? Да что он сдурел, что ли? Машин даже дернулся от презрения к себе.
А девчонка, Эвангелина, не такая, как они, куда-то рвется, чего-то хочет, а чего? Не понимает. И сколько таких в этом тихом городе! Скольким надо мозги прочищать. Дали работенку в Петрограде. Надо! Надо ему на фронт идти, а не здесь с бабьем и мужиками-дохляками вожжаться. Машин разозлился. И опять на себя. Не смог доказать там ничего и отправился. Теперь он думал о семье Болингеров с брезгливой жалостью. Убежали, как дураки, куда-то, живут там по-свински, девчонку бросили одну, дом стеречь. Кстати, Глафира не права, дом их для сирот не подойдет. Мал. Да и их привлечь надо как-то к новому, семейку затхлую. Отдать им верх, пусть обратно переезжают и свою дочь стерегут. А магазин и низ сделать библиотекой, ее в городке в помине нет. Пусть девица в читальне работает, «Хижину дяди Тома» пропагандирует. Машин усмехнулся, он заметил тогда, как она к книжке относится. Странная девчушка все же. Что-то в ней есть. А чего-то нет. Как она от своих отказалась. Раз — и нету. «Не хочу с ними…» И ничего в ней не дрогнуло. Крепкий орешек. Вот пусть наедине с книгами помягчеет.
И хватит следежки, хватит придумывать. И Фире сказать, чтоб не в свое дело не лезла. Он сам сумеет разобраться. Не маленький. Мужчина двадцати одного года. Достаточно. И практика всякая есть.
Напряжение вдруг оставило Машина. Он снова посмотрел на часы. Времени оставалось на короткий перекур. Закрутил снова козью ножку. Попыхивая, стоял у окна, отдыхая и ни о чем уже не думая.
Как все мальчишки его возраста, он зачитывался когда-то Натом Пинкертоном и Ником Картером. Это были гении, боги — и жизнь. Он свято верил в их существование и мечтал жить так же напряженно, страшно и весело — да, черт побери! — весело, как они. И случилось так, что юность его совпала с революцией (или наоборот), в которой только так и можно жить — напряженно, страшно, весело — ожидая выстрела из-за угла и, главное, научившись не бояться его и не только не бояться, но и презирать. И не презирать даже, но просто не думать о нем, как не думаем мы о многом привычном и жизненном. А если уж и случится такой выстрел, то принять его, и все. Причем под выстрелом разумелся не только именно сам выстрел, комочек металла в теле, а и брюшной тиф, и холера, и госпитальная койка, и полное забвение, если что-то напортачишь.
А возможно, Машин не читал ни Ника, ни Ната, читал он «Маленького лорда Фаунтлероя», прелестного и доброго ребенка, но сам от этого не стал ни прелестным, ни мягким, чему и радовался теперь, но чему сокрушались и маменька его в шелках и бархатах, и папенька во фраке. И что совсем похоже на правду — то жил Машин с самых юных дней у старшего брата, модельного дамского сапожника, не богатого только из-за продолжительных запоев. Михаилу часто приходилось дошивать дамскую туфлю или ботинок под руководством брата, лежащего тут же, в мастерской, на оттоманке, поставленной ради этой цели и для таких случаев. Опухший, еле ворочающий языком брат, плача и матюкаясь, кричал: остановись, корова безрогая! Тудыть твою… Ты что понаделал? Ботиночки самой королевны сшиваешь, так твою разэтак!
Михаил белел от напряжения, исправлял шов. Королевна приходила, и брат, снова пьяный, но выбритый и в чистой рубахе, объяснял ей, что, хотя и приболел сильно, но заказ выполнил. Королевной оказывалась и местная проститутка, и адвокатша, и жена чиновника. Все женщины для брата были королевнами, потому наверное, что он не был никогда женат или потому и не женился. Михаил же невзлюбил королевен за то, что их туфельки доводили его до отчаяния, а сами они, суя ногу в чулке ему под нос, вовсе не думали, что этот худющий подросток-подмастерье удивляется, что от ног королевен несет самым обычным потом, а не амброзиями и черемухой, как сладко пел его брат, снимая с ноги очередной королевны мерку.
Так ли, этак проходила юность Машина, но для дела революции, которому, он знал, он отдает всю свою жизнь до конца, он был готов на все. Для дела, которое сначала брезжило смутной мечтой, воспаряющей в каморке сапожника или в потомственном парке, вдали от бегающей и ищущей Мишеля гувернантки, а стало жизнью, непохожей на детские придумки. А может быть, как раз и похожей. Более чем нам с вами кажется. Детские мечты бывают буйны, но очень конкретны и близки к истине.
Теперь Машин шел в столовку и на работу. Мысли о семейке ушли, скорее всего навсегда. Но туда же, в столовку («пансион»), спешила и Эвангелина, она больше не могла быть одна. Она была в Фиркиной кофточке, которую ушила, в юбке, переделанной из форменного платья, и приобрела вдруг вид модисточки легкого нрава или горничной из хорошего дома, но которая не оттолкнет руки гостя, тянущейся потрепать горняшку за шейку, ушко, талийку. Надменности, которую она избрала вчера своею маской, — не было. Дома на лице ее гуляла скука, а сейчас было любопытство и ожидание, что же ждет ее в пансионе. Быстро шла она по улицам, в надвинутой на лоб шапочке, повязанной поверх оренбургской шалькой, которую потеряла бы, если бы не тот человек. Она не называла его даже про себя теми именем и фамилией, что он сказал. Ничего странного в имени и фамилии не было и вместе с тем было. Невозможным казалось сочетание Миша Машин. День был снова яркий, и Эвангелине приходилось щуриться от его блеска, и это доставляло неизъяснимую радость: снег, прищур глаз, яркость дня и будущий обед. Ей встретилась знакомая дама, и, ощутив внезапно свое неуместно счастливое лицо, она, не успев его переиначить, так и поклонилась знакомой даме — розовая, счастливая, с прищуром глаз, кокетливым и улыбчивым. Знакомая кивнула в ответ с каким-то вопросительным взглядом, который отметила Эвангелина, но, не желая портить себе настроения, отмела тут же. Знакомая остановилась, посмотрела ей вслед, желая окликнуть, но, покачав головой, не окликнула, а пошла дальше. Слухи интересны тем, что, неся долю истины, они самозаряжаются на ветреных своих дорогах и несутся дальше, наполненные воздухом, и разной дорожной мелочью, и тем, что заносит, наносит в них ветер. Люди, конечно, дают им первоначальный пинок, но потом — потом люди их же и пытаются останавливать, не могущие уже переносить их величины и безумия. Так дико взглянула на Эвангелину знакомая, потому что слухи о «бедных Болингерах» достигли уже и безумия и величины. Там была и правда и неправда, как, впрочем, во всех без исключения слухах.
А Эвангелина подошла к гимназии. Ее фантазии насчет пансиона начали развеиваться, как дымок от выстрела из старинного ружья. Будто и густой дымок, будто и надолго, а от первого дуновения рассеялся.
В гимназию входили мужики в зипунах и рабочие с фабрики при ружьях и перепоясанные ремнями. У подъезда стояли телеги. И не видно было ни одной женщины. Эвангелина остановилась, как бы ожидая кого-то, а сама стала наблюдать за подъездом. Кто еще войдет и выйдет.
Прошел мастер с фабрики, которого Эвангелина знала. Он приходил к отцу за какими-то особыми очками, потому что от ядов стали плохо видеть глаза. Отец написал в Петербург и в Германию, и мастеру прислали прекрасное выгнутое пенсне, которым он очень гордился. И к Рождеству он присылал или приносил Болингерам подарки. Потому и запомнился Эвангелине мастер. Теперь он шел в У-КОМ. Это приободрило Эвангелину, а когда она увидела спускающуюся по высоким ступеням старуху аптекаршу, которую знал весь город и ее знаменитую аптеку на современный лад, то Эвангелина твердо направилась в гимназию. Теперь нечто вроде конторы.