Войдя в вестибюль, Эвангелина пошла к гардеробной, но гардеробная была забита мешками, а на мешках сидел здоровенный дядя и доброжелательно смотрел на вошедшую. Она спросила его, можно ли здесь раздеться (вот дура, право, но умнела с каждой минутой), и дядя, захохотав, хлопнул себя по колену и сказал: вот здеся и скидавайся. Эвангелина не помчалась от него, как сделала бы совсем недавно, а медленно оглядела с головы до ног и, качнув презрительно и осуждающе головой, пошла прочь от гардеробной. А дядя озлился от ее взгляда. Если бы она ругнула его как следует, он добродушным бы и остался. Но ее нарочитый свысока взгляд обозлил его, и он готов был вскочить и кричать: контра прошла, ребята, контра!
Она уже не была для него молодой женщиной, с которой он просто пошутил, и вся недолга. Она стала для него классовым врагом, ибо только враг мог ответить на добрую шутку таким ненавистным взглядом. Но мужик, к счастью Эвангелины, был толст и должен был сторожить мешки, потому, проследив, куда пошла «контра», чтобы знать, он сравнительно быстро успокоился, хотя не забыл ни Эвангелины, ни ее взгляда.
А она бродила потерянная по гимназии, по знакомым коридорам, но теперь уже не знакомым (гимназию как таковую она не вспоминала и не жалела — так ей и надо!), полным сизого махорочного дыма самокруток. Людей в коридорах было множество, и все они чего-то или кого-то ждали, наверное долго, потому что у многих был истомленный вид, а некоторые — совсем простые мужики — сидели на корточках у стен и подремывали. На дверях классных висели бумажки с фамилиями и словами, значит в У-КОМЕ есть присутственные места. По коридору несся стук «ундервудов-Универсаль». Паркет хранил еще темно-красный блеск, но в основном был заляпан грязью, залит лужами с сапогов и калош, в которых мокли и окурки, и обрывки газет, и спички.
На нее смотрели или равнодушно, или с недоумением. А иногда подозрительно. И потому она никак не могла спросить, где же столовая. Ни одно лицо не вызвало у нее желания спросить. Они все казались ей злыми, а на самом деле были большей частью усталыми людьми, умученными голодом и войной, а также своим положением, которое не всегда было ясным. Эвангелине стало казаться, что Фирка посмеялась над нею и никаких обедов здесь нет и быть не может, но уходить ей все же не хотелось, и она решила обойти всю гимназию. На втором этаже она вдруг увидела на двери бумажку со знакомой фамилией: «М. М. Машин». Она так вздрогнула, будто увидела самого Машина, а не бумажку с фамилией. Ей показалось, что дверь чуть приотворена, и она бросилась бежать, не зная, что носиться по зданию У-КОМЕ не следует. Так странны и страшны показались ей написанные на бумаге три «М». Она неслась до тех пор, пока ее не прихватили двое высоких мужчин в полувоенном.
— Вы куда? — спросили они враз, и Эвангелина остановилась как вкопанная, тяжело дыша. Но уже будучи почти умной, она сказала:
— Я от Машина. — И поняла, что сделала правильно. Двое безынтересно отвернулись. Машин разберется во всем сам.
И у этих двух она осмелилась спросить, где столовая. Один из них буркнул: на первом этаже — и они совершенно перестали на нее даже глядеть.
Эвангелина пошла вниз, на мешках толстого мужика уже не было, он мчался на телеге в деревню за продуктами и забыл об Эвангелине навсегда. А Эвангелина вспомнила его со страхом. Наконец она нашла столовую. И уже не удивилась ничему, потому что, бродя по бывшей гимназии, что-то стала прозревать и посмеялась бы над собой даже утренней, которая думала об альпийском пансионе. И что можно взять бумагу для мамы и Томасы. Какой же вздор у нее в голове, какой мусор! Она даже не заметила Машина, который за столиком у окна поглощал тушеную капусту.
Эвангелине, когда она вышла на улицу, показалось, что после еды она не посильнела, а ослабла. Медленно брела она к дому. Блеск с улиц ушел, и туча надвинулась на городок. В доме ее никто не встретил. Было холодно, и окна промерзли изнутри. Она так и не затопила печь, а не раздеваясь села в диванной. Даже в пальто было здесь знобко, но о топке печи она и думать не могла. Ничего ей не хотелось. Никого она не ждала, не плакала и ни о чем не думала. Так и задремала, в пальто, шапочке и ботах. Перед сном ей пришла в голову мысль: а может, не надо было уходить из У-КОМА? Там люди…
Проснулась она от холода и сразу же стала корить своих. Вот как они ее любят! Сестра давно должна была прибежать к ней, просить прощения или хотя бы следить из-за угла, какой Эва входит в дом, какой выходит, во что одета и веселый ли у нее вид. Отца она просто не могла понять. Он обязан уже давно быть здесь. Но, видимо, там всех держит мамочка, Томаса им все рассказала, и с прибавлениями. А может быть, кто-нибудь видел, как из дома выходил Машин или Фирка… Мысли о Машине согрели ее. Она не видела его уже двое суток. А ей ведь надо спросить про дом сирот и про нее саму. Кто теперь, кроме него, ответит на ее вопросы? Не Фирка же… Стало темно. Пора зажигать свет. В лампе почти не осталось керосина, да и свеча одна. Все они с собой забрали! Когда она зажгла свечу, то увидела брошенное венчальное платье, о котором забыла. Да оно сейчас и не развлекло бы ее. В ней росла безнадежность, даже страха не было, этого живого, горячего человеческого чувства. Она все же расстегнула пальто и сняла шапочку. Что было еще делать? А, ничего…
Машин, туго перепоясанный портупеей Машин, шел по скрипящему мерзлому снегу к этому дому с одним отсветом в окне. Машин помнил эту комнату, диванную. Прямо по коридору. Машин поеживался в легкой шинели. Сегодня на нем была другая шапка, круглая, низкая, со смушкой. Сзади шел красногвардеец. Тот, который мечтал о жене Лизавете и о деревне и которому в городе не надо было ничего. Фамилия его была Липилин, из деревни Городище. Ни в одном из городов ничего ему не было нужно. Ни магазинов, ни девок, ни баб, ни свету, ни тьмы египетской. Другие бегали, ухватывали, прикрадывали, девок трахали, а ему нипочем была чужина́, и таскался он со своим ружьем как укор. Как вечный странник. За не понятые им грехи. Без дома, без жены, без семьи. С винтовкой.
Машин шел уверенно, быстро, будто торопился исполнить дело. А в самом не было ни уверенности, ни быстроты. Сегодня в столовой он видел Эвангелину, ее покрасневшие от холода руки и нос, ее глаза, которые она поминутно прятала, опускала, ее старенькое пальтишко. Жалкость и грусть были в ней. Совсем не такой она была два дня назад, когда насмешливо таскала его по дому, играла в даму и ничего не понимала, совсем ничего. Сегодня в столовке она вызвала странную жалость, хотя была молода, красива и здорова. Если бы Машин не увидел ее в столовке (Фира, наверное, дала ей пропуск!), он никогда не появился бы в этом доме. Все бы Фире разъяснил и через Фиру наладил бы (если это возможно) что-то в жизни этой неумехи и ее семейки. А тут он ощутил, что каким-то образом отвечает за девчонку, что обязан сам ей что-то сказать и объяснить, а не через Фиру. Должен. Иначе работы своей он себе не представлял — каждый, кто вот так мечется, имеет право на его время и… душу. Но он взял с собой Липилина, чтобы не было… чтобы ничего не было возможно. Девчонка с капризами. Так он думал, заставлял себя думать так, а сам боялся себя. Очень уж сердечно, с тоской, пожалел он сегодня Эвангелину.
По выработавшейся привычке Машин не шел наперерез, а двигался углами, от дома к дому.
Эвангелина на звонок бросилась так, что упала в коридоре, зацепившись за половичок. Даже всплакнула с досады и боли в колене. Но больше, чем с досады и боли, — от горя, которое охватывало ее все сильнее. И теперь она бежала на человека, любого. Она стояла в дверях в пальто, со спущенной шалькой на плечах и слезами, не вытертыми со щек. И видела Машина с солдатом. Он стал для нее уже легендой, и потому, когда она бежала, она ждала кого угодно, но не его. А стоял перед нею Машин. Он чуть отстранил ее: она застыла как статуя и не приглашала в дом. За Машиным боком вошел Липилин. Вошел и, как тогда, с Фирой, тут же прислонился к стене и будто заснул. Лишь телесно оставаясь здесь, в прихожей. А эти двое стояли друг против друга и были совсем другими, чем два дня назад, и каждый почувствовал это. Раньше Машин.