__________
Время катилось и докатилось до четырнадцатого года — до войны. Все ахали, провожали на фронт недавних гимназёров и реалистов, плакали, но больше гордились, и заливались краской лица родителей, гордых за своих сыновей, защитников Родины. Девчонки млели от вида юных прапоров, и теперь строка из гадалки «иль невзрачного армейца» ценилась больше, чем «камер-юнкер со звездою», и уж конечно больше, чем неведомый «камергер», которого никто никогда и в глаза не видел. А дочка богатого домовладельца Шоншина (у него были дома и в Петербурге — ныне Петрограде, на русский манер) Верочка, только что выпорхнувшая из Новгородского института благородных девиц, взяла и обвенчалась потихоньку с Шурой Ипатьевым, студентом, вольноопределяющимся. Но неудача их преследовала. Об этом венчании узнал папаша Шоншин и ухватил молодых, как тогда говорили, за фалды. И если уж раскрывать их тайны, то молодые не успели узнать сладость дозволенной любви, а недозволенной в таких городках в те времена не было. Может, и была, конечно, но про то неизвестно, потому что описываемый круг отличался добропорядочностью, а если говорить по-современному, был мещанским.
Шура улизнул на фронт, а Верочка появлялась на улицах редко, но ходила не с опущенной головой, как вы можете подумать, а, наоборот, с высоко поднятой, хотя и следовала за ней повсюду их дальняя родственница, не выпуская Верочку из поля зрения.
Эва влюбилась в Верочку Ипатьеву. Она смотрела на нее из окон, когда та проходила мимо их дома, бегала к отцу в магазин гораздо чаще, чем раньше, потому что Верочка, одна из немногих в городке, носила pincenez и заходила к Юлиусу проверять стекла. Хотя Верочка совсем не была хорошенькой, Эва уверила Тоню, что Вера самая красивая и умная девица в их городе. Тоня хотя и сомневалась, но не возражала, потому что знала, что возражать Эве невозможно, она тут же разобьет все возражения, и все кончится ее победой. И еще Томаса боялась, что если она станет возражать (чего она вообще не умела или не научилась), то они с Эвочкой поссорятся. И кто тогда у нее останется? Эвочка-Уленька уже сумела сделать так, что Томаса не брала родителей в расчет.
Война казалась сестрицам сплошным конным гарцеванием и орденами на груди боевых прапорщиков, а также вольноопределяющихся. Последним отдавалось предпочтение, потому что муж Верочки Шоншиной-Ипатьевой был именно вольнопером, как тогда говорили. А сама Верочка вскоре уехала на фронт сестрой милосердия, как ни топал на нее ногами злой папаша Шоншин (в городе все известно, если он маленький и мещанский). Эва злилась и не спала всю ночь после отъезда Верочки, из-за того что сама не может сделать так же. Повенчаться и уехать на фронт. Под пули. Где смерть в бою. Смерть кажется в такие годы прекрасной незнакомкой, не менее прекрасной, чем знатная дама из свиты Великого князя, который иногда наезжал в летнюю резиденцию в парке, где в давние времена, говорили, жила царева прихехешница.
Томаса тоже не спала. Из-за Эвы. И даже осмелилась спросить: Эва, ты плачешь? На что Эвочка-Уленька сказала зло, весело и сладко: я? Плачу?? Вот еще! Томаса обиделась и стала сама плакать от Эвочкиной неблагодарности, ведь Эва знает, что Томаса ее так любит и спросила потому, что услышала всхлипы и пожалела сестру.
После этой ночи Эва снова стала носиться по дому, только еще быстрее, чем раньше, и казалось, наступили времена, когда Эвочку могла бы утишить только девушка из деревни, няня Фира. Фира как-то занимала Эвочку, отвлекала, уводила из дому, и что она говорила Уленьке, никто не знал, но приходила та потишавшая. Теперь Фиры у них не было. Зинаида Андреевна вынуждена была в прислуге себе отказать из-за малых Юлиусовых успехов в торговле точной оптикой. Но Зинаида Андреевна не жаловалась, когда приходилось рано вставать и самой вздувать самовар (что она сейчас и делает), и самой убирать дом, и самой готовить, и ходить в лавку в скромном бурнусике.
Она не стеснялась этого и привычно и просто останавливалась поболтать со своей бывшей прислугой, которая устроилась на спичечную фабрику, выписала из деревни племянницу, и они вдвоем снимали комнату у старой аптекарши, в мезонине. И Фира с большим интересом останавливалась с Зинаидой Андреевной и расспрашивала об их семье, которая, как говорила Фира, стала для нее за те годы, что она жила там, родной. Зинаида Андреевна не чинилась и рассказывала, потому что ей нравилась Фира сама по себе, здоровая, аккуратная, с туго обтянутой коричневыми волосами головой. Особо Фира интересовалась своей воспитанницей — Уленькой. Любила она эту капризную девчонку, но, спрашивая, всегда с замершим от острого любопытства сердцем ждала от бывшей хозяйки, что та скажет: Эва сбежала с офицером, к примеру. А Зинаида Андреевна, наоборот, рассказывала о том, что Эвочка становится тихой, примерной, а вот Тома хуже, гораздо хуже, чем была; и скажет несуразное, и возьмет да и не послушается, не поможет, хихикает по-глупому. Нет, заключала обычно Зинаида Андреевна, мы неверно думали, Эва добрая девочка, а вот с Томой что-то делается. Фира скучно молчала, потому что к Томасе она относилась как к чужой и ей про нее слушать было неинтересно. Фире не пришлось воспитывать Томасу. Это сделала Эвочка.
На таком вот пути, скромном и простейшем, застала их всех революция. И даже не сама она, а слухи о ней. Которые возбудили всех. И всех по-разному. Болингеры обрадовались. Поскольку Зинаида Андреевна со своей любовью к угнетенным — в особенности неграм — считала себя готовой революционеркой, а Юлиус, то бишь Алексей Георгиевич, любил жену и вообще был человеком добрым от природы.
Они устроили домашний пышный вечер. В диванной Зинаида Андреевна зажгла на фортепиано свечи, обтерла каждого купидончика и каждую пастушку с таким тщанием, будто и в самом деле предстоял большой съезд гостей. Папа Юлиус, надев свой праздничный сюртук, усадил дочерей на диванчики и стал выуживать из них знания обо всех революциях, которые должны были бы иметься в их аккуратно причесанных сегодня головках. Эвочка уже перешла в последний класс гимназии, и Томаса не была ребенком, хотя и оставалась толстой и неуклюжей. Девочки ежились, хихикали, переглядывались — и не отвечали. Тогда Юлиус, так и не дождавшись разумных ответов, сам стал рассказывать; он читал все книги подряд, которые не пришлось ему прочесть в отрочестве, так как дед Иван Егорович сам был не чтец и не любил видеть внука за книгой, это напоминало ему о сыне, которого, думал Иван Егорович, книги эти и сгубили.
Юлиус говорил девочкам о революции во Франции, Великой французской революции, о том, какое это было героическое время и какие выдающиеся люди в нем были. Глаза Юлиуса вдруг стали нестерпимо сини рядом с пророзовевшей желтизной плоских скул. Лицо его очистилось от повседневного озабоченного выражения и стало молодым и вдохновенным. Он рассказывал дочерям сказку, наконец-то он беседовал с ними как хотел!
Эва сидела тихо и смотрела на отца внимательно, но в душе куксилась и скучала. Почти прошла война, а что произошло с нею, Улей? Ничего. Ровным счетом. Так и осталась она в том же доме, в своей семье, в надоевшей гимназии, со скучной сестрицей Томой, ничего интересного не узнала и не увидела! И революция эта пройдет — придет и уйдет, как и война…
Томаса слушала с волнением, но, поглядывая на Эву, видела, что та только притворяется заинтересованной, — уж она-то Эвочку знала! — и потому ждала, что вот-вот старшая сестра что-нибудь выкинет, или подмигнет, или состроит гримасу… Но та пока сидела тихо. И Томаса вновь обращалась со вниманием к отцу и слушала его сказку. Она смотрела на него и думала, что вот ведь оказалось, что отец у них красивый, она ни у кого не видела в глазах такого нестерпимо синего, лилового света. Будто жгли свечку на спирту. Синие, Лиловые, Голубые. Невозможного цвета глаза! Томаса тихо оглянулась на мать. Посмотрела внимательнее, чем обычно. Сравнивая. На Зинаиде Андреевне было муаровое зеленое платье, и волосы ее, сегодня не раз прочесанные, были опять серебристыми, блестящими, тяжелыми, как некая драгоценность.