Эва тоже смотрела украдкой на родителей и вдруг подумала о том, что, в сущности, для нее их жизнь — тайна, их любовь (любовь?! как странно так думать о родителях!) — тайна еще бо́льшая. Раньше она не задумывалась — красива ли мать, красив ли отец… Теперь она видела, что отец действительно моложе и красивее матери… Тут Эва незаметно поморщилась — но булочник! Так их, правда, не называют — дети булочника, но ведь все еще хорошо помнят деда Ивана Егоровича и его знаменитую кофейню. Она сама помнит деда, а на самом деле прадеда Ивана, который еле мог сказать по-русски и которого Эва не только не любила, но боялась. Боялась его кривой — наперекосяк — речи, его маленькой, будто обструганной, головки и странно пристальных, уже почти белых глаз — не желтых, как прежде. И всегда он смотрел на нее, из каждого угла! Ей было лет шесть, когда он уехал и не вернулся. И никто не горевал в доме по Ивану Егоровичу, а все вдруг как-то даже повеселели. Она, видимо, тогда это заметила, а сейчас вспомнилось, увиделось.
Эвины мысли прервала мамочка. Она села за фортепиано и взяла первые аккорды «Марсельезы», которую, оказывается, знала. Ах, вспомнились Зинуше Талмасовой первые их годы, и Юлиус вспомнился, когда он, освещенный свечьми, сидит напротив нее и в глаза его она не может смотреть, потому что невыносим в них синий свет любви. Как сейчас. И любит она его сейчас как и тогда. И, может быть, больше.
Давно она не садилась на вертящийся стул. Сегодня и пальцы совсем не двигались, и голос будто подсекли. Но Зинушка гордо пропела гаммы и пробежала несколько раз непослушными отолстевшими пальцами по клавишам. И запела «Марсельезу». Почти прежним своим голосом и с прежней пришедшей вдруг страстностью. И Юлиус приложил палец к губам, чтобы стало совсем тихо, и смотрел неотрывно на жену, свою Зинушу; он, казалось, не слышит ее пения, оно входит в него как воздух и возвращает все то, что было с ними когда-то.
Потом Зинаида Андреевна сыграла лихо мазурку, и Юлиус, подхватив Уленьку, прошелся с нею в гордом танце по узкой диванной. Томаса сидела на диванчике и улыбалась, сложив на коленях большие руки, синевато-красные от прилившей юной крови. На лице ее было восхищение, а в глазах таилась то ли обида, то ли горечь. Вид красивого танца и красивой сестры вызывал в ней еще что-то, кроме радости и восторга.
Они пили чай с мамочкиными воздушными бисквитами, и на чай пришла подруга Зинаиды Андреевны — Тата, по гимназии еще Тата, или Татьяна Ильинична, она была встревожена слухами и говорила, что революция — это опасно, и что царь, бедняжка, отказался от престола, и что теперь начнется сущий ад. Все ее страхи Зинаида Андреевна не поддержала и ввиду своего резкого противоречивого характера стала нарочито расспрашивать Тату о муже (тот болел месяц назад испанкой). Тата, сказав быстро, что с мужем все уже хорошо, снова перешла к «ужасным новостям». Зинаида Андреевна молчала некоторое время, но по лицу ее было ясно, что ничего хорошего она Тате сейчас не скажет, и действительно — она резко, как только она одна могла, оборвала Тату и заявила, что в ее доме о политике никогда не говорили и впредь не будут, что на эту политику имеются специальные люди, которые ее решают, а ей надо держать дом и воспитывать детей. И тут же демонстративно стала щебетать (что ей не пристало…) о каком-то новом рецепте печенья.
Тата рассердилась на подругу, но сказала себе, что ожидать другого от Зины и нельзя, потому что она всегда была «Егор наперекор…». Она и сказала об этом. На что Зинаида Андреевна деланно рассмеялась и серьезно ответила, что «революция — это свежий ветер, и, как бы ни относились к ней ее подруги, Зинаида Андреевна будет стоять на своем». Тут она положила левую руку на плечо Юлиусу, а правую на Уленькину курчавую черную головку. Так она как бы ответила и за них двоих, на Томасу Зинаида Андреевна просто взглянула, приглашая этим и младшую свою дочь в эту группу. Томаса придвинулась к ним.
Может, старые подруги и поссорились бы, но Тата вдруг закричала: какой прекрасный семейный портрет! Вам надо сделать фотографический снимок! И Зинаида Андреевна, с радостью чувствуя, что ссора отошла, подхватилась и выхватила из альбома фотографию — там все они вчетвером стояли почти так же, только девочки были маленькие, а они с Юлиусом молодые. Разлада уже не было, и Тата принялась за чай с бисквитами, и разговор пошел по кругу по общим знакомым. Революции они уже не касались. Горячо!
В конце лишь, прощаясь с Татой, Зинаида Андреевна все же сказала: что ни делается — все к лучшему. И Тата уверилась вдруг, что это правда, закон жизни и что если уже Болингеры с их фирменным магазином так рассуждают, то, имея мужа инженера-химика на спичечной фабрике, вообще волноваться нечего.
Вот так прошел вечер в доме Болингеров, посвященный революции.
Но следующее утро началось как обычно, ничего не изменилось в жизни: Юлиус по-прежнему сидел в магазине среди мерцающих стекол, Зинаида Андреевна хлопотала по все более скудеющему дому, девочки существовали своим незаметным для родительских глаз бытием.
Давно хотела поговорить Зинаида Андреевна с мужем по душам, о его делах, о доме, об устройстве дочерей, но все откладывала — хотелось сказать веско и на раз. Но иногда терпение ее исчерпывалось и она еле сдерживала себя, чтобы не поразбивать в магазине все его склянки до одной. Теперь она смутно вдруг подумала, что, возможно, что-то изменится само, и решила подождать событий. Сдержать себя до них, а уж там…
Эва сказала Томасе: я так и знала, что эта самая революция — чепуха на постном масле. Всегда все происходит в Петербурге (они еще называли Петроград так) — и празднование трехсотлетия дома Романовых, и Распутин там какой-то, и всякие страшные поэты, и девки с раскрашенными рожами. Ты у нас кого-нибудь страшного видела? Кроме сторожа на кладбище, да и то… У Эвочки было белое злое лицо, Томаса молчала, потому что Эвочка говорила себе, а не ей.
— А мы так ничего и не узнаем. Ну станет какой-нибудь другой царь… Даже испанка у нас и та была безо всяких смертей! — Эва схватила со столика расческу с зеркальцем, вделанным в ручку, и бросила ее с силой на пол. Расческа откололась от зеркальца и осталась цела, а овальное зеркальце медленно выпало из углубления и будто нехотя распалось на три части. Без дыхания они обе следили за тем, как оно медленно распадалось на полу. И Эва, которая минуту назад нарочно, назло судьбе ли, кому-то еще, выбрала именно эту вещицу с зеркальцем, чтобы бросить на пол, чтобы разбить, разломать (самая дурная примета, которой они все боялись — разбить зеркало!), — Эва почувствовала тоску, оттого что зеркало разбилось и разбилось не зло брызнувшими мелкими осколками, а медленно, нехотя распалось. Тихо, главное.
А жизнь все же постепенно менялась, пока почти незаметно. Становилось холоднее, голоднее, а главное — скучнее. По улицам проезжали солдаты, бродил заезжий люд, и все новости и страхи были лишь в фантастических слухах, которые пересказывали друг другу жители городка. Зинаида Андреевна перестала пускать девочек на улицу, и они сидели у окон, но так ничего и не видели. Спокойно и обыкновенно было в их доме! Может быть, правда, поэтому к ним по-прежнему заходил кое-кто из знакомых и часто прибегала Тата. Как-то теплее становилось от кипящего на столе самовара, от резкой, шумливой как всегда Зинаиды Андреевны, тихого Юлиуса, скромных милых девочек. Вечным все это виделось. Особенно Юлиус, со своими стеколышками, тихостью, вечно прищуренными красноватыми глазами, мягким рассеянным взглядом — от сидения в темном магазине оптики. Приходившие с надеждой взглядывали на него во время общих разговоров, ожидая то ли откровения (потому что считался он не от мира сего, чудаком, забавным, короче — своего рода юродивым), то ли подтверждения своим разного рода предположениям. Но Юлиус молчал, и приходилось, выговорившись самому, слушать громкие, нарочито громкие рассказы Зинаиды Андреевны о дочерях, вырастающих из платьев, о вчерашней заблудшей кошке, которую Зинаида Андреевна никак не могла изгнать из дома, и так далее, и тому подобное… Знакомые тихо удалялись, ничего такого особенного не услышав, но получив все же заряд бытовой бодрости от обыденного, обычного уюта дома Болингеров.