«Перед кем?» – переспросил он себя и себе же, интеллигентному недоучке, ответил, что перед мыслящей личностью! То есть перед той единственной человеческой структурой, что только и интересна другим, что заслуживает их восхищения и подражания.
Когда же Андреич, вопреки запретным жестам суровой Валентины, заговорил, как о боли, о любимом охраняемом боре и сыне своем, беспутном Пашке, что против воли и сути отца тайком, со товарищами своими бандитами этот бор рубит, ворует и вывозит на продажу, Натапов снова ахнул: вот она, драма, сама просится на экран. Главный герой – защитник и радетель леса с чудесными глазами, вспыхивающими, когда трудно, жгучими зелеными огнями, он один против сына и его дружков, схватка может стать фатальной, во всяком случае, ее исход неизвестен. Драму бы немного дофантазировать, обрастить деталями, напряжением и кровью, и вот он – отличный триллер и успех!
«Сделай это, сделай!» – твердил себе Натапов, бредя от лесника к своему вагончику. Луна и сизые облака быстро неслись по ночному небу, но разгоряченный водкой и воодушевлением Натапов думал еще быстрее. «Кино будет! – поклялся он себе, луне и небу. – Нужен сценарий. Вспомни великого артиста Габена, который утверждал, что для хорошего кино нужны только три вещи. Первое: сценарий, второе: сценарий и третье: сценарий. Натапов, ты должен научиться писать, ты должен научиться писать сценарии. Что значит – ты не умеешь? Научись. Ты хочешь, чтоб состоялось твое кино?»
6
Садиться за парту после тридцати – тяжко.
«И бессмысленно!» – добавил Натапову сомнений Левинсон, считавший, что научить кого-либо на писателя невозможно. «Или у тебя это есть, стагик, – солидно заявил он, – или нет. Кто учил писать Пушкина, Толстого, Достоевского или, ну, этого, который мешки на пристани таскал, Гогького? Жизнь, стагик, более никто. Один дгугого может научить гугаться матом, кугить и жгать водку, обтачивать болванки, доить когову или водить тачку – научить писать не может никто».
Натапов смотрел на Левинсона, понимал, что профессиональный футболист Сашка вряд ли читал Достоевского и наверняка не читал Горького, но допускал, что, возможно, друг прав. В то время Натапов во многом доверял Левинсону, потому что покойный Сашкин дед был раввином и слыл мудрецом. Ну, действительно, кто учил писать Горького?
«Но я-то, – возражал Левинсону Натапов, – не настоящим писателем собираюсь стать – всего-навсего сценаристом!» «Это, стагик, что в лоб, что по лбу, – парировал Левинсон, – и то и дгугое имеет дело со словом». «Зачем тогда существуют Институт кинематографии и сценарное отделение, где студентов учат на сценаристов?» – не успокаивался Натапов. «Глупость, – заканчивал спор Левинсон. – Госудагство совегшает глупости так же, как мы, обыкновенные человеки». Натапов смотрел на друга и думал о том, что если он, блин, такой умный, почему он стал только футболистом, бегает по полю со своей черной головой и больше всего любит, когда с трибун ему кричат: «Бей, Чернослив!»? Впрочем, спохватывался Натапов, может, именно в этом и заключена настоящая мудрость жизни?
Во ВГИК принимали до роковых тридцати пяти, на Высшие курсы сценаристов и режиссеров – в том же пределе. Натапову было тридцать шесть, пароход с образованием уже уплыл от него под черным дымом опоздания. Попробуй сам, вспомнив Левинсона, сказал себе тогда Натапов, стань хоть на малость Горьким, удостоверься в том, что это у тебя есть, что ты это можешь. А не сможешь – ковыряй дальше землю, вдыхай ароматы асфальта, люби кино как зритель и радуйся, что его видят глаза и слышат уши.
По ночам в его голове шевелились знакомые тени, слышались смех и плач, звучали голоса; люди, понял он, которых он знал и не знал, о чем-то его просили. Он долго откладывал, но однажды отважился. Что-то неосознанное, повелевающее, властное шевельнулось в нем на рассвете и скомандовало: «пора»; он открыл глаза и послушно таинственному приказу подчинился. Купил с утра пачку писчей бумаги, пару ручек и решил дождаться вечера, когда ни мама, ни Волик не смогут ему помешать. У него, конечно, был комп, но, помня о Горьком, он захотел пройти путем великого самоучки и поскрести пером по бумаге. Разве что не было у него чернильницы и чернил – не принципиально, сказал он себе, Горький простит.
День был долгий, осенний, дождливый, по оконному стеклу ползли капли, ранние московские сумерки, казалось, подталкивали к одухотворенному одиночеству, к плодотворному углублению в себя. Он вырубил все телефоны, зажег любимую старинную настольную лампу с бронзовым львом на постаменте, откинул крышку бюро, уселся перед ним в уютное бабушкино кресло, положил перед собой лист бумаги и взял в руки ручку.
Все было готово. Час творчества пробил.
Он решил написать рассказ. Он знал десятки поучительных историй, он был уверен, что первую новеллу закончит сегодня же к ночи, вторую завтра, а третью послезавтра. Он не был до такой степени недоумком, чтобы считать, что литература есть всего-навсего буквы родного языка, в правильном порядке выведенные на бумаге, но все же полагал, что дело это не слишком хитрое. Через две недели у меня будет готов сборник, думал он, надо будет поразмыслить, куда отдать его печатать.
Странности начали преследовать его сразу.
Он не понимал, что происходит, и не мог найти происходящему разумное объяснение. За свою инженерную жизнь он написал десятки докладных и заявлений, он умел орудовать ручкой, всегда делал это без усилий и борзо, но сейчас чистый белый лист, предназначенный для рассказа, действовал на него как магический тормоз.
Первые четверть часа он никак не мог решить, с чего начать, мял в пальцах стило, пил глотками припасенную «Колу» и сомневался до такой степени, что даже немного взмок и расстегнул пуговицы на рубашке.
Наконец написал первые три предложения, прочитал их, и они ему так не понравились, что следующие полчаса он потратил на то, чтобы их переиначить и начать рассказ по-другому. Он менял слова местами, добавлял новые и отнимал прежние, он поймал себя на том, что играет в слова, будто в «Лего», но это мало ему помогло.
За час он почти не сдвинулся с места; дождь за окном, усилившись, грузно придавливал землю – ему тоже стало тяжко и не по себе. Он решил, что проблема в проклятой бумаге, от которой давно отвык современный человек, он прикинул, что в компе дело пойдет резвее, и запустил свой HP.
Но и тонкий, легкий, сверхсовременный гаджет мало ему помог – рассказ спотыкался, не шел. Он был в отчаянии. Мысль о собственной бездарности мелькнула в его голове, наложившись почему-то на изображение ехидной физиономии Левинсона, что было обидно вдвойне.
Человек нормальный попытки писательства на этом бы завершил, рыжий Натапов набычился и уперся. Первая неудача только раззадорила его, она же заставила понять, сколь трудна и изнурительна борьба человека с его родным языком.
На второй день ровно в девять, запалив лампу со львом, он снова был замечен за компьютером, то же самое повторилось с ним на третий, четвертый, пятый день – добровольная пытка продолжалась в течение месяца, и он к ней даже привык. Он, к неудовольствию мамы, исхудал, позеленел, но рассказ понемногу встал на ноги и, прихрамывая, кривыми, кружными путями начал свой трудный путь к финальной точке.
Натапов изнемогал. На первые три рассказа он потратил четыре месяца. Он не знал, хороши ли они или никуда не годятся, но он их прикончил. Алексей Максимович Горький не был любимым его писателем, зато стал самым уважаемым.
Самоистязание по горьковскому примеру могло продолжаться довольно долго, если бы однажды по счастливому стечению Натапов не открыл дневники Пушкина и не прочитал буквально следующее: «…Вяземский не захотел учиться нашему ремеслу и писателем не стал…» Натапов мигом прозрел. Ему стало ясно, что Левинсон в дедушку раввина умом не пошел. Если уж сам Александр Сергеич брал уроки писательства, то для Натапова такой пример обозначил одну и единственную немедленную проблему: у кого можно подучиться?