И все равно он не хочет лгать; уперто убеждает себя, будто и не лжет, будто всё случается само по себе, будто вчерашнего дня попросту не было, а сегодня всё начнется сначала, сегодня всё начнется с громкого «лучше», но…
Когда утром за монотонной чисткой зубов детско-клубничной пастой с выштампованным на тюбике розовым доктором-кроликом он снова чихает, и чихает с ало-багровыми брызгами жидкого соленого металла, когда стены заляпаны — похрен, чушь, их всё еще можно отмыть, а вот запачканное второпях полотенце отчистить так быстро не получится, — в мозг ударяет исконно Белая паника, и руки-ноги, зажившие собственной блажью, не находят ничего лучшего, чем вынести бледного да измученного Черного из ванной, пронести по перевернутой комнатушке и запихнуть хренову покрасневшую тряпку за гармошку молчаливого обогревателя, проверяя на верность старую-добрую квинтэссенцию показательной пригодности всея батарей.
Кристап умудряется верить, что не лжет, совсем и ни разу не лжет, даже когда бьет по этой батарее коленом, когда с трижды проверяет ее беглым и придирчивым боковым зрением, оглаживает, убеждается, что ничего не видно и ничего не торчит. Когда почти успокаивается, начиная с запозданием соображать, что мог бы просто хренову тряпку завернуть в пакет и вышвырнуть в мусорник, сжечь, засунуть в стиральную машину. Когда уже почти тянется обратно и слышит, проклятием самого Бога, в которого он не хочет верить, слышит, как входная квартирная дверь звенит изнасилованной отмычкой, торопливо щелкает, открывается, пропуская через порог слишком знакомые, слишком важные, чтобы не узнать или перепутать, шаги, и развернутый кран всё еще бьет хлористой струей, и полотенце остается спать за белой гармошкой накаленного воздуха, и сжавшиеся внутренности чувствуют себя так, будто сам страх забирается в них руками, ощупывая каждый мокрый орган, и не остается ничего более безопасного, чем шмыгнуть обратно в ванную, притворить за собой дверь, наклониться над раковиной, просунуть под кран голову, поспешно смочить перепуганное лицо, смывая красное и запретное, прополоскать волосы, отряхнуться, уставиться на собственное отзеркаленное отражение, ловящее бузиновую нервозность где-то и когда-то случившейся по-новой лжи, и, вслушиваясь в приближающуюся, настороженную, но неотступную походку, еще раз сказать себе, наврать себе, что нет, черт, он вовсе не боится, совсем не боится — ясно?! — он просто…
Не любит.
Он просто не говорит вслух того, о чем говорить не так уж и необходимо, а вовсе не врет тому единственному человеку, которому врать категорически воспрещено, запрещено, неправильно, невозможно, мерзко, свинья ты, Кристап Мэлн.
Он просто…
Просто…
Падает.
Падает так низко, так глубоко, так безвозвратно, уходя по расстроенным грифам сплетенных струнами гитар, что грохнуться ниже, грязнее, больнее и зловоннее уже попросту некуда.
Честно, Бог, в которого я не хочу верить, просто-напросто не-ку-да.
☘߷☘
— Как ты сегодня себя чувствуешь? Что-нибудь болит? Хорошо спалось? Может, тебе чего-нибудь хочется?
Белый смотрит на него слишком пристально. Белый вовсе не улыбается, не жмурит под солнечным прищуром высветленных паутинкой ресниц, и высушенный гербарий Черного воображения не отпускает мерзкая, вязкая, липкая, как протухший кисель, мысль, что этот чертов человек уже всё на свете знает даже без его слов, этот чертов человек уже отыскал все уличающие улики и теперь выжидает, когда неосторожная бабочка, сама залетевшая в тусклую просмоленную сетку, запутается в той еще крепче, еще глубже, беззащитнее, вечнее.
Кристап нервно сглатывает набежавший в рот желчно-облепиховый сок, ерзает на отшибленной костлявой заднице, ершится поднявшейся дыбом мокрой челкой — опять твоя вина, идиот, что не дал ее вовремя причесать. Смотрит себе под ноги, где колышется океаническим прибоем смуглая тень, смотрит на бледно-изношенные руки, рассеянно и нервно думая, что сцепленные вместе пальцы как будто бы немножечко выдают неладное, собравшееся на дне его желудка обгорелой пылью заканчивающейся весны. Косится на Балта, чьи глаза серебрятся, будто Темза в Челси по сентябрям. Снова таращится на собственную исковерканную тень, апатично размышляя, что она слишком худая и послушная, что она для чего-то, где-то и когда-то приучилась зашпиливать себе булавками прежде открывавшиеся губы, будто все эти разговоры тет-а-тет, которые родные, близкие и только между друг другом, сменились лживой воскресной молитвой, поросли оголодавшим сорняком, опавшей зимней розой с ветки яблоневой ранетки, и внутри что-то дрожит, внутри что-то блекнет и ломается, перепачканное в сплаве чужой высеребренной реки.
— Всё нормально… Как обычно чувствую. Это только ты себе вбил в тупоумную башку, будто со мной что-то должно быть не так… — ответ получается неуверенным, резким, лающе-грубым, выдающим с нахлестом через макушку и потолок, до тошноты раздражающим самого Кристапа, и он, прикусив каемку рта, поспешно отворачивается, пинает пяткой подножку старенького потрепанного кресла, непроизвольно и украдкой глядит в сторону гостиничной батареи, пожравшей его страшный маленький секрет. Неуловимым движением, сам того не замечая, проводит ребром ладони по полоске кожи между носом и подрагивающими губами, заторможенно вспоминая, что она должна называться, если верить всеведующим китайским обезьянкам, издевочным «желобком», хоть это и так нелепо, так смешно и так исковерканно-постыдно именно в этот сраный час и этот сраный день, что хочется взяться за зубную щетку, пролить на ту щелочной кислоты для чугунной ванной и хорошенько отодрать не подчиняющийся самому себе язык, избавляя тот от преследующего бремени всех пробившихся недослов.
В следующую секунду снова приходит взгляд — острый, отчего-то всё слишком хорошо уяснивший, припечатывающий к поглощающему с потрохами месту; пальцы замирают возле кромки слабой-слабой внутренней воли, прошибаются изуродованной дрожью, сползают и хватаются за подлокотник кресла-якоря, кое-как спасающего от погружения, пока до Черного медленно-медленно доходит еще одно страшное осознание: проклятый Белый читает каждую его мысль, проклятый Белый опять видит его насквозь, проклятый Белый собачьим нюхом чует разбросанную мусором ложь, проклятый Белый, он…
— Что…?! Что ты на меня так уставился?! — срывает почему-то против хотения, пробивает на сиплый защищающийся крик, на животный испуганный оскал, на мелкие тщедушные запашки, просачивающиеся сквозь взмокшую кожу, и если Черный всегда, в любой уродливой, больной, шизофреничной ситуации может сказать, что верит ему, этому сраному Белому, верит на грани кромешного сумасшедшего отчаяния, потому что знает: откинься спиной с разбегу в пропасть — и даже там отыщешь готовые держать безлимитную вечность наперед руки, то ему самому, чтобы глазами-словами-сердцами-правдами…
Ему самому верить нельзя.
Ему верить не получится.
Ему верить бессмысленно; дважды солгавший солжет и в третий, и в десятый, и в тысячный раз, и от понимания этого тоже так мерзко, так тошно, так не-хочу-я-здесь-больше-быть и спасите-кто-нибудь-меня-от-самого-себя, что лучше бы Белый проклял его, его, а не мелкого поганого докторишку, с безразличием прописавшего им двоим бумажку о пожравшей тощее синегривое тело проказе.
Извините, мне наплевать, но боли и кровоизлияния абсолютно оправданы, у вас обнаружился танец головного мозга, и он, к сожалению, которого я не испытываю, лечению не поддается, потому что слишком поздно, слишком рано, потому что так просто бывает и просто смирись. Ну, ну, зачем, зачем же так яростно, так злостно и так карающе-беспардонно на меня смотреть, зачем тушить о чужое сердце свои сигареты, мальчик с серебряной Темзой в глазах, если я всего лишь выполняю свою работу? Иди, станцуй с ним последний ласковый танец, затанцуй его до смерти сам, и когда та придет, разбросав прощальные твои слова у его ног, когда развесит повсюду охапки октябрьских лисьих листьев, когда все среды повыкусывают невыполненные обещания из прошедших вторников, когда из карманов неба на землю просыплются сотни звезд и деревянные риги скуют из проса прочнейший доспех — тогда отпусти его с миром, вручи карманный справочник Мессии, чтобы не заблудился на семи перекрестках, поцелуй на прощанье да лети следом сам, надеясь, что ангелы танцев заберут в неизведанный край и тебя — ведь что тебе мир чуждый, если сердце отныне без мира своего, родного?