По обеим стенам висели какие-то неразборчивые мятые полотна, черные от грязи — просаленные, промасленные, гниловатые да разящие бензином, лаком, ветхостью и воском. Под потолком, которого не было, тоже болталось что-то подобное, завернутое на мотив знамени по облизанному флагштоку, лениво покачиваясь дырчатым гамаком на успокаивающем ветру, что продолжал задувать да задувать, пробирая до трясущихся под шкурой ноющих костяшек…
Утло ругнувшись, Уэльс вернулся к злополучной оконной дверце, помешкал, прикрыл рамы. Поежился. С недоверчивым прищуром поглядел на невысокий плоский шкафец — до отвала набитый книгами, — прикорнувший у левой стены, вдоль которой ютился и заваленный десятком подушек разложенный диван. Распотрошил взглядом кресло, по самую корону заваленное чем-то безликим и неизвестным, сверху накрытым белой грубой простыней, и, поразмыслив и с одной стороны, и с другой, под быстро проснувшимся да заново высунувшимся кошачьим взором откатил его — чертовски тяжелое и пыльное — под дверь, прижимая плотно-плотно, чтобы в прореху не проскользнула ни единая сраная мышь, страдающая голодухой да анорексией.
— Что ты там вытворяешь, мальчик мой…? Мне не нравится весь этот шум. Он заставляет… нервничать… — не замедлил выползти из своей засады скорый на паранойю господин лис, злость с которого вроде бы успела стечь и теперь душила одной только растерянностью да не спешащим поторопиться осмыслением всего, что с ними обоими её разнузданными потугами произошло.
И почему, черти дери, произошло.
— Подкоп, хренов ты живодер… делаю подкоп и жду, когда кто-нибудь отроет мне его и с другого конца, чтобы помочь от тебя, ублюдка такого, сбежать, — всё играясь и играясь в ни разу не похожие на него игры, ехидно буркнул Уэльс. Но, тут же сообразив, какую едва не совершил тупость, когда дверь прямо-таки взорвалась от накрывшего бешеного удара, сопровожденного матом, воем да рыком, быстро тряхнул головой, ватно лепеча поднимающими позорный белый флаг губами: — Шутка это. Дебилу же понятно, что шутка. Какой еще нахрен подкоп с высоты третьего этажа в гребаном деревянном полу, когда если и пророю до чего, так только до того, что тебе же на голову и грохнусь среди ночи? Всего лишь баррикадирую дверь, придурок.
— Зачем…?
— Затем, чтобы спать спокойнее!
Рейнхарт примолк, призадумался…
А потом, руша все паршивые игры в похитителей и похищенных, залезших в надежный бетоннокаменный бункер, вполне серьезно уточнил, подпольно и некрасиво пытаясь вызнать, кажется, насколько мальчишка высоко — или низко — его ставит:
— И что? Ты правда думаешь, что меня это остановит, если я на самом деле захочу до тебя добраться, глупый мой принц…?
Юа бы очень хотел ему соврать. Очень, очень и очень хотел бы, но…
— Нет. Тупой я, по-твоему, что ли…? — кисло выдохнул он, опускаясь саднящей от усталости пятой точкой на страдальчески скрипнувший диванчик. — Но так я хотя бы услышу и проснусь, если ты вдруг сюда полезешь… Чтобы хотя бы не спать, а в глаза тебе смотреть, когда ты там надумаешь меня душить или что еще делать, болвана кусок…
Микель Рейнхарт как будто бы одобрительно, но бессвязно промычал, поскрёбся виноватой собакой, выставленной за просто так на холодную мокрую улицу, по дереву…
И, привлекая к запаху паленого табака еще и запах паленой древесной краски да обуглившегося саднящего лака, принялся выжигать на двери свои сраные извиняющиеся сердечки — и один черт знает, откуда Юа взял, что были это именно они.
⊹⊹⊹
Юа был до последнего уверен, что ни за что и никогда не сумеет в этом месте уснуть: как вообще можно спать, когда под дверью торчит прокаженный на всю голову маньяк, в ногах яростно лижется паршивый кот, позабывший обо всём, что натворил, а за окнами ни разу не знакомого дома рвёт древесные ветки, такие редкие в этих краях, набирающий обороты ветер, сплетаясь с рокотом далекого-далекого океана?
Первый час кусающей за потроха бессонницы Юа мучился холодом.
Сходив к окну повторно и плотнее то захлопнув, закрутив все ручки да рычажки, юноша отчасти успел пожалеть, что столь непредусмотрительно выбил — вставленную, оказывается, по вполне веским причинам — ставню: первая без второй не держалась, да и трогать ее теперь, после того, как демонстративно бил и рушил, было как-то чересчур позорно.
В итоге Уэльс, вернувшийся в постель, терзался, стучал побаливающими от сырости зубами, ворочался с боку на бок. Зарывался под одеяла и даже простынь, не потрудившись снять с себя лисьей одежды: куда и зачем снимать, когда мало ли что могло приключиться среди ночи? Да и без одежды он теперь постоянно чувствовал себя немного… безоружно, вконец незащищенно, опасно, открыто, хило и просто плохо.
Он нырял в подушки, раздражающе поскрипывающие износившейся пернатой набивкой, зажимал себе руками уши, катался, брыкался, стенал и стонал и всякий раз, когда уже почти-почти погружался в легкую подкрадывающуюся дрему, обязательно от чего-нибудь — озлобленный и подвывающий — просыпался, будь виновником продолжающихся мучений шастающий туда-сюда кошак, загремевший о стекло ветер или, как Уэльсу казалось, посторонние да малость странные звуки откуда-то…
Не то снизу, не то со стороны, не то и вовсе сверху, где не могло, по идее, находиться ничего.
Ведь не могло же, да…?
Второй час Юа мучился темнотой.
Свечи, которые он худо-бедно зажег, тлели исправно, да вот, как обычно случается с каждой нужной свечой, либо догорали, либо затухали от сквозняка слишком несправедливо быстро именно в те моменты, когда без их света становилось хуже всего. Пару раз Уэльс даже подходил к ним, осматривал, убирал куда-нибудь поглубже в шкафные полки, задвигал книгами, куда ветер не попадал, ложился в кровать и смотрел, смотрел, смотрел на ровное тление прямого желтого фитилька…
А как только закрывал пусть даже на секунду глаза — тут же чувствовал, как возвращалась страшная бездонная чернота: распахивал ресницы, глядел на чадящий остаточный дым, подползал обратно и совсем ничего не понимал, потому что, приглядевшись как следует, узнавал, что в крохотных простеньких подсвечниках из стали да керамики оставались еще вполне себе приличные бело-желтые огарки, способные кормить светочем кислород с несколько долгих спокойных часов вплоть до того момента, как не придет пугающее уже по иным причинам беспокойное утро.
От всего этого становилось чем дальше, тем больше не по себе, и Юа с запозданием усекал, что теперь, в этом конкретном доме и этом конкретном месте, темнота ему — не знакомый безобидный приятель и тем более не друг.
Опять поднявшись, побродив из угла в угол, пошарив на ощупь в сине-черных пологах, тщетно облазив беглыми касаниями шкафные ящички да полочки, но так и не отыскав никакого намека на случайно завалявшийся фонарь или иной источник какого угодно света, Уэльс, сконфуженный, забился и притиснулся к отдаленной постельной стенке, натягивая морозящее стылостью одеяло то по подбородок, то по лоб, то опять по подбородок, не в силах решить, как поступить лучше. С одной стороны, в чужой ночующей обстановке, где в ванной покачивались окровавленные висельники, а где-то что-то то и дело всхлипывало да словно стонало, хотелось зарыться в одеяло вообще со всей головой, надеясь ничего не увидеть и не услышать до самого предрассветного часа, но со стороны другой…
Со стороны другой, если он именно что хотел протянуть до утра и встретить скудное на свет солнце, слышать и видеть было нужно.
Поэтому, спустив едва ли согревающую — хоть и заботливо взбитую и завернутую в теплый покалывающий пододеяльник — тряпку до линии горла, мальчишка пытался устроиться то на спине, то на животе, то снова на спине, вглядываясь в никуда подслеповатыми расплывающимися глазами, перед которыми мелькали да кружили крохотные взрывоопасные спутнички с лакированной красной краской по заштопанным герметическим швам…
В третьем часу Юа кое-как уснул, проспав, правда, не больше часа или двух, когда трижды сраный кошак, горящий стойким желанием быть вышвырнутым прямиком в лапы к ждущему расправы лису, разбудил его натужным хрюкающим воем.