Рейкьявик был городишком маленьким, позволяющим обойти себя вдоль и поперек примерно за половину — если ветра дули в спину, конечно, а не в лицо, как уяснил к этому моменту и Уэльс — дня, и Юа, с искрящим на кончиках пальцев рвением хватающийся за любую проскользнувшую мимо мысль, потерянно думал, что такое вот место — скромное и робкое, приспособившееся к неспешному образу жизни и лютеранским да готическим сюжетам девственно-мрачной природы — никогда по-настоящему не смогло бы отыскать достаточно свободного простора для пижонистого, алчного и породистого чудища по имени Микель Рейнхарт.
Для Рейнхарта, ощущающегося всесторонне исполинским и необъятным, Рейкьявик был слишком тесен, слишком сжат, слишком безнадежен и слишком чужд, несмотря на их вроде бы искреннюю и обоюдную друг к другу любовь.
Еще чуть позже, когда мужчина с глазами укравшего и выпившего бразильское солнце леопарда окончательно вывел пойманного, забранного и конвоируемого мальчишку из оставшегося за спиной заселенного прибрежного клочка, Юа стал монотонно думать о том, считалась ли эта новая земля всё еще Рейкьявиком или же уже категорически не считалась; сперва они прошли по непримечательной гладкой и черной дорожке сквозь желто-буро-зеленоватые поля, за чертой которых отрезались и растаяли последние силуэты невысоких цветных домишек из жестяных стенок да крыш, а потом стали незаметно и плавно погружаться дальше, дальше и дальше, покуда путь не вывел в края бесконечной закостенелой пустоты, никогда прежде не встречавшейся повидавшему так мало подростку.
Пустоши Исландии, вот теперь уже обернувшейся Исландией дикой, истинной, монолитной, неразделимой, не помеченной чертогами и подножиями ни одной окрестной деревеньки, серели твердыми грязными шляхами с тучами прибитой книзу пыли, готовой в любой момент сорваться в небесный рейд и лишить кого-нибудь способности дышать; иногда мимо них что-нибудь несуразное и потрепанно-железное — три легковых машины, один грузовичок и один междугородний допотопный автобус — враскорячку проезжало, и тогда пыль действительно поднималась, и Микель, не слушая никаких воплей и отбрыкиваний, насильно закрывал мальчишке своим шарфом или ладонью — или и тем и другим — рот и нос, но песок да мусор в лёгкие попадали все равно, пробиваясь наружу перемеженным с чиханием слезливым кашлем.
Низкое небо, пошитое неделимой ниткой с землей, склабилось над головой непроглядной вихрящейся смурью, откуда-то наползали поздние осенние не то дымы, не то туманы, не то и вовсе дивные да гиблые мережные мрежи. Иногда, когда они ненадолго редели, далеко впереди проглядывались смоченные акварелями очертания строгих горных шапок, а затем всё снова стиралось, заканчивалось, безвозвратно уходило, и единственными мирскими ориентирами оставались вышки двойственных электрических столбцов, провисших в сдоенных проводах, скучная пыльная дорога, ведущая в никуда, нахлобученное седое небо в табаке да сам лисий Рейнхарт, бесшумно и чуть сгорбленно вышагивающий рядом.
Тот туман — немножко иной и по происхождению еще менее понятный, — который продолжал сплетаться вокруг, ни на минуту от них не отбиваясь, усердно подтирал и стачивал мир-за-спиной, путался между колен да налипал на волосы и скрывался за ухом Уэльса, посмеиваясь голосками попрятавшихся в камнях шаловливых эльфов; юноша, остро ощущающий нагнетающую, настораживающую и чужеродную его природу, то и дело забирался пальцами в свалянную в комок гриву и почесывал себя то за одним ухом, то за другим, неуютно и растерянно хмуря тонкий бархат сползающих на переносицу бровей.
— И всё же, мальчик… — когда человек-чудовище, ведущий его безымянной мертвой дорогой, заговорил в следующий раз, прошло, наверное, не меньше глухого удручающего получаса, эмоции успели приопуститься и в одном сердце, и в другом, жилы и вены больше не сводило опасным желанием импульсивной расправы, голос звучал пусть и хрипло да ломко, но железно и надежно, и в целом Уэльса окутало стойкое ощущение, что этот вот Микель вернул, наконец, над собой утраченный было контроль. Теперь, старательно избегая произошедших недавно неловкостей, он пытался говорить с ним так, как будто ничего и близко не приключилось, да придерживаться одновременно отстраненной и важной для обоих темы, и мальчишка, баюкающий успокаивающую легкость от звуков заученного, пригретого да жадно впитанного голоса, методично подгрызал зубами норовящие разжаться губы, ни за что не позволяя сказать себе чего-нибудь исконно… не того. — Я так и не могу поверить, что причина твоих долгих изнуряющих отказов крылась… в том, в чём она, собственно, крылась. В абсурднейшей, как на нее ни посмотри, чепухе. Просвети меня хотя бы, радость моя, как и каким способом до нее вообще можно было додуматься…? Как можно было захотеть бросить всё это и… меня тоже бросить… и убежать отсюда ради… Ради, собственно, чего, а…?
Кажется, он и впрямь не понимал и от непонимания этого болезно страдал, и Юа, закусивший губы, впрочем, только плотнее, ощутил укол еще более острой, еще более тошной и закрадывающейся туда, куда не просили, вины.
Выждав с несколько удручающе молчаливых минут, но так и не добившись от него ответа, Рейнхарт меланхолично, покусывая осыпающийся фитилек, докурил свою сигарету, сплюнул наземь умерщвленный бычок. Преодолел пару десятков погруженных в тихий сыпучий камень метров и, забравшись пальцами в карманы да вынув из тех смятые клочки изжеванной бумаги, которые все-таки отвоевал и отобрал, принялся с каким-то абсолютно новым странным выражением вглядываться в раскосые убегающие строчки, к вящей его растерянности сообщающие не о том ревностном, но справедливом, что прекраснее молоденького восточного цветочка на свете нет никого и что все поэмы-стихи-признания должны посвящаться исключительно ему одному, а о том отвратительном и богомерзком, что…
Что те сраные хреновы тварюжки, которые это писали-карябали грязной бездарной рукой по дешевой замаранной салфетке, просто-таки открещиваются, отнекиваются и отказываются от удивительного дерзновенного мальчишки, в раздражающей грубой манере ссылаясь то на вящую нехватку денежных средств для продолжения его взращивания, то на недостаток растраченных сил, а то и вовсе на банальную утечку прежнего — весьма и весьма сомнительного — желания.
— Да черт возьми… а заработать что, не судьба, я не понимаю…? Родить, получается, родили, а дальше — как знаешь и се ля ви…? — в сердцах прохрипел Микель, бросая на покорно бредущего обок подростка внимательный, но мимолетный взгляд. — Это и есть твои непутевые родители, малыш? Если так, то я и вовсе прекращаю видеть корень проблемы: уверяю тебя, что сумею позаботиться о тебе куда лучше, роза моя, и ни средствами, ни вниманием, ни желанием в этом приятном деле не поскуплюсь. Живу я, как ты, должно быть, догадался и сам, один, никаких так называемых наследников оставить за собой не успел, чему теперь рад даже еще больше, так что всё, что мое, становится отныне и безраздельно твоим.
Юа, вяло и остолбенело поглядев под ноги да вперед, всё в ту же сгущающуюся пыльную даль, едва уловимо качнул головой, неожиданно для самого себя не огрызаясь, не выпаливая на скорую руку, что оно ему нахрен не нужно и что засунь ты себе свою идиотскую заботу куда подальше, придурочный фигляр, а, ловя свечно-теплый, незнакомый, мягко окутывающий за плечи уют, только тихо, прячась подбородком под воротником и прикрывая лицо швыряемыми туда и сюда волосами, пробормотал:
— Нет. У меня нет родителей. То есть тех, настоящих… полноценных… как у других, которые… чтобы родили и оставили жить при себе. Эти — скорее что-то вроде приемных. Наверное. Почти.
— Не бывает худа без добра, как они говорят… — Чего Уэльс точно не ожидал, так это того, что Рейнхарт, опять заграбастав его плечо грузно опустившейся ладонью и опутавшись возле костяшки стиснувшимися пальцами, возьмет и, утвердительно — то ли самому себе, то ли своим мыслям, то ли кому-то, кого видел лишь он один — кивнув, выпалит вот это. — Знаешь что? К черту родителей. Я тоже, если обобщить и отпустить некоторые нюансы, о которых ты сейчас навряд ли захочешь слушать, рос без присутствия оных. — Это был первый раз, когда с ним говорили об этом так, говорили об этом вообще, не отругивая за упоминание о чертовом не кровном родстве, которое волновало мало, но оставляло давно потерянную надежду на что-нибудь, чего не хватало последние десять лет, и уют внутри от этих слов разбух настолько, обещая вот-вот перестать помещаться в груди, что мальчик не удержался, приподнял глаза и принялся мельком разглядывать этого непостижимого лиса, чеканящего с одной стороны строгий, а с другой — развязный и рваный шаг; смятые письма всё еще находились у него в пальцах, и пальцы эти бегло и рассеянно то обрывали края, то складывали и раскладывали пожелтевшую бумагу в обескрыленные калечные самолетики. — Если нет того, кто захочет о тебе спохватиться, доставив своим вмешательством некоторую головную боль — мне же и легче тебя похищать, мальчик мой… Однако же, не могу не полюбопытствовать, что должно значить это твое очаровательное неуверенное «почти»?