В любом случае делая это достаточно сильно для того, чтобы Рейнхарт, сжавший в кулаке несколько выскользнувших чернильной прудовой рыбой волосков, вырвал те с корнем, выплюнул три иноязычных проклятия заплетающимся прокушенным языком да мотнул по-лошадиному отказывающейся так быстро приходить в себя головой, замученно, но обреченно глядя, как мальчишка с сивой гривой наклоняется, подхватывает чертов говорливый клочок, едва не поскальзывается в непонятно когда успевшей накапать кровяной лужице…
И, хватаясь за перила-ступени-стены всеми липкими руками и ногами, из остатков теплящихся в теле жизненных крох бросается отчаянной рысью наверх, через покинутую площадку и качающиеся лестничные провалы, за проклятую изолирующую дверь такой же проклятой изолирующей квартиры.
========== Часть 10. Самолет с гербом грифона ==========
Когда рассказ о Доме обрел начало,
к нему никто не мог подобрать слова.
И я не помню, что там еще случалось,
но помню много всякого колдовства:
Он не был нам чужим, но и не был нашим —
обычный дом на улицах городских,
со стаей шумных внутренних барабашек,
ворующих зарядники и носки,
с запасом разноцветных высоких кружек,
среди которых несколько именных,
и чувством, будто здесь ты кому-то нужен,
и все твои дороги не так темны.
Айри, Рассказ о Доме
— Знаешь, мой инфантильный принц, о чём я мечтал с того самого первого мгновения, как некто свыше позволил мне увидеть тебя? — бархатным голосом, никак не связывающимся с тем сиплым растревоженным рыком, которым он еще совсем недавно дышал, промурлыкал Рейнхарт, окидывая притихшего, взъерошенного, тщательно зализывающего волосы, хмурого, побитого и сутулого мальчишку донельзя счастливым взглядом.
На высоком, запачканном, спрятанном под челкой, но всё равно пробивающемся лбу кровоточила глубокая царапина, больше похожая на разбитый всмятку продольный порез, искусанные губы покрывало запекшимся до грубой резкости красным. Косматые и ночнистые ноябристые глаза сочились лесоватой дикостью и лазоревым непониманием складывающейся ситуации, и от этого спятивший Микель дурел только больше, всё теснее подбираясь под чужой тощий бок, всё жаднее склоняясь над всклокоченной темной макушкой, чтобы вдохнуть каплю сладкого, щедро источаемого юностью аромата миндально-молочного оршада.
Задав очередной свой — блажной, неуместный и наверняка с вопиющим подвохом — вопрос, он вдруг целиком и полностью заткнулся, будто набравшись вечного буддистского терпения для постижения такого же вечного буддистского ответа, и Уэльс, которому было слишком нервно-тошно-плохо-больно, которому принципиально не хотелось идти ни на какое сближение и играть по насильно всунутым в глотку лисьим правилам, все-таки отозвался, но отозвался с холодком и пренебрежительно сплюнутыми словами, где-то там же неуютно осознавая, что говорить, как ни странно, оказалось не в пример легче, чем терпеть сводящую с ума тишину и пожирающий до костей промозглый взгляд:
— Нет. Не знаю. И знать, если что, не хочу. Но понятно, что ебать тебя это — не ебет, так что давай, вещай, что ты там вещать собрался, хоть и слышать я этого, еще раз повторяю, не хочу.
Дождливая лисица как-то так рассеянно, растерянно даже сморгнула, словно имела тупость ожидать чего угодно другого, а не полученной — заслуженно, между прочим, полученной — в конце всех концов угрюмой да озлобленной резкости. Чуть угловато нахмурилась, посмотрела на напряженного мальчишку нечитаемым поплывшим взглядом, в котором однозначно вспыхнули и аккуратно отмелись в сторонку нехорошие кровожадные огоньки. Попыталась было снова подтянуться к выкраденному, по сути, подростку, но снова нарвалась на остервенелое — и еще более отчаянное — сопротивление: Юа стремительно и рвано отшатнулся, растянул ту дистанцию, которая изначально имела не больше пары-тройки дюймов, до пятидесяти дробных сантиметров и, озверело зыркнув из-под замазанной кровью челки, терзаемой ветром провожающей в жуткий путь пустоши, предупреждающе оскалил зубы — мол, не смей ко мне подходить, больная двинутая сволочь.
Наверное, мальчика понять было можно. И нужно. Микель и сам ощущал… некоторую степень не самого привычного конфуза по поводу того, что недавно между ними происходило. Или, если быть правдивее, по поводу того, что он сам, своими собственными руками, пытался сотворить, впечатывая Юа головой в каждую встречную стену, отнюдь не в шутку того душа, забираясь пальцами под одежду, оставляя синяки и порезы, перегибая беззащитное испуганное тело через оседающие перила и с жадностью впиваясь зубами в изодранную до кровоподтеков и внешних царапин шею.
Но, неподкупные черти всего мира, сказать — искренне сказать, — что чувствовал себя сильно виноватым, он тоже не мог: потому что с какого дьявола дрянному упрямому мальчишке нельзя было просто взять и рассказать ему свою маленькую смехотворную правду? С какого дьявола обязательно нужно было устроить памятное открытие пробежавшего и раскинувшегося между ними циркового балагана, едва не выкинуть самую огромную в жизни глупость, едва не покинуть крохотный скалистый островок и едва…
Не улечься — нарочно или нет, с этим Микель пока разбираться и верить на слово не спешил — под тушу паршивого пропойного учителишки, которому до сих пор нестерпимо желалось вскрыть аорту и свернуть, предварительно завернув брезгливые руки в перчатки, хренову шею?!
Только вспоминая об этом, опять и опять прокручивая перед услужливо фантазирующими глазами увиденное, Микель почувствовал, как тело его заново заполнила густая льдистая ярость, так и не нашедшая для себя снимающего пар выхода: грудь принялась подниматься и опускаться чаще и поверхностнее, в печени и боках заскреблось, завыло и обожженно закололось. Пальцы, никак не утихомириваясь, то и дело пытались скрючиться на манер вонзающихся в несуществующую глотку когтей, перед пульсирующими глазами темнело и плыло, и пора было срочно что-нибудь с этим делать, чтобы не поддаться новой пьяной агонии и не потянуться чинить синегривому дьяволенку, всеми силами избегающему теперь его прикосновений, заслуженную, как бы от мыслей этих ни хотелось откреститься, боль.
— Я хотел рассказать тебе что-нибудь о том, как сильно ждал именно этого дня, мальчик, и еще о том, насколько же неимоверно безумно влюблен в твою походку и вообще в тебя всего, но раз ты не хочешь меня слушать… Не думаю, что имеет смысл открывать мой грязный рот и напрягать твой нежный слух не заслуживающими твоего внимания… вещаниями, так?
Уэльс вновь скосил в его сторону беглый поперечно-мятный взгляд — недоверчивый, подозревающий, настороженно-чуткий и как будто тоже капельку сконфуженный: вопреки всем выходкам, оскалам и срывающимся с языка дерьмовым словечкам, он отдавал себе отчет, что был виноват в произошедшем и сам. Был виноват в чём-то даже сильнее открытого идиота-лиса, если уж на то пошло. Был виноват настолько, что не понимал, как и почему тот продолжал улыбаться своей прежней пространной улыбкой, продолжал тлеть и гореть распиханными по карманам, никуда не подевавшимися навязчивыми чувствами…
Делая всё это с несколько секунд-минут-часов назад то есть, потому что теперь, после его ядовитых словесных опусов, тлел он разве что неприкрытой чадящей серью да запавшим под глазами желанием кого-нибудь — желательно непосредственно его — медленно и безвкусно убить.
Следовало попытаться ответить — хоть что-нибудь, что угодно, в кои-то веки ведя себя как нормальный, признающий сотворенную оплошность человек — и постараться затягивающийся вокруг непробудный кошмар оборвать, но ответить у Уэльса не вышло, губы наотрез отказались разлепляться, и, покосившись на идущего рядом высокого мужчину еще одним мутным взглядом, он, незаметно вжав голову в плечи, сделался с концами хромым, забитым и немым, оставаясь таращиться строго себе под ноги да позволяя проплывающей мимо пыльной пустоши тут же, выпрыгнув из-под запнувшихся о травянистые камни ботинок, увести да унести их обоих в жидкий седой туман.