Юа, впрочем, терпел, потому как выбирать было не из чего, и всеми подвластными силами старался чужих выходок не замечать, концентрируясь исключительно на проделываемой работе, когда лисий выродок, окончательно лишившийся желанного внимания, точно маленький капризный сучоныш, взял и…
С какого-то гребаного хера ударил по стенке шкафа ногой.
Намеренно или нет, просто пытаясь выбросить пар и обиду или норовя обратить на себя взгляд отвернувшихся ноябрьских глаз да хорошенько тем отомстить — Юа понятия не имел, и иметь, честно говоря, желанием не горел, зато вместо этого тут же разбесился, окрысился и, оскалив готовые к склоке зубы, злобно зарычал:
— Да что ты творишь, скотина ублюдочная?! Совсем больной?! Не можешь помочь, так хотя бы не мешайся, хоть какой-то толк с тебя будет!
Было, конечно, поздно: распотрошенные книги, протанцевав на отбитых гуляющих корешках, потеряли несколько десятков едва вернувшихся домой и вновь подстреленных солдат, но остальными лапами плотно схватились за мертвую древесину и неслышно визжащих друг дружку — падать в пугающую неизвестность к голодному спятившему зверю, способному в сердцах и растерзать, и сожрать из принципа заживо, не хотелось никому.
Микель же между тем мальчишке не ответил, что капельку насторожило и удивило, но ноги под себя подобрал — неподражаемо ущемленно и оскорбленно. Поерзал, посмотрел с угрюмым недовольством на слишком резкий и слишком холодный шипастый цветок, нарочливо потерявший к нему всякий интерес. Как будто бы подулся, поотмалчивался, а затем, повозившись в груде листов и обложек и вынув на свет нечто, потерявшее заголовок, номер печати, номер сортировочного порядка и вообще всё, без чего раз и навсегда становишься обездоленно-свободным, распахнул то на первой попавшейся странице и, пробежавшись второпях глазами, принялся — лишь бы, гадина, ничего не делать и всеми скотскими махинациями отвлекать! — зачитывать вслух разбегающиеся строки:
— «Справедливость требует заметить, что заслуги отца на сына не распространяются, — сказал священник. — Нате, сеньора домоправительница, откройте окно и выбросьте его, пусть он положит начало груде книг, из которых мы устроим костер.
Ключница с особым удовольствием привела это в исполнение: добрый Эспландиан полетел во двор и там весьма терпеливо стал дожидаться грозившей ему казни.
— Дальше, — сказал священник.
— За ним идет Амадис Греческий, — сказал цирюльник, — да, по-моему, в этом ряду одни лишь Амадисовы родичи и стоят.
— Вот мы их всех сейчас и выбросим во двор, — сказал священник. — Только за то, чтобы иметь удовольствие сжечь королеву Пинтикинестру, пастушка Даринеля с его эклогами и всю эту хитросплетенную чертовщину, какую развел здесь автор, я и собственного родителя не постеснялся бы сжечь, если бы только он принял образ странствующего рыцаря.
— И я того же мнения, — сказал цирюльник.
— И я, — сказала племянница.
— А коли так, — сказала ключница, — давайте их сюда, я их прямо во двор».
После этого, умудрившись относительно заинтересовать, хоть виду никто подавать и не собирался, он на какое-то время замолк.
Скосил на мальчика, который тоже всё не спешил и не спешил хоть как-нибудь среагировать — элементарно посмотреть или уж вступить на худой конец в извечную перебранку, — просящий безмолвной амнистии жалобный взгляд, отчаянно вымаливающий крупичку позарез необходимого участия. В итоге не добился ровным счетом ничего, кроме еще одного раздраженного вздыхающего фырка, и, угрюмо повозив в горе расползающихся книг ногами, принялся с остервенением зачитывать дальше, злостно расставляя причудливые восклицания, язвы и горлатные собачащиеся акценты — признаться, эта вот хренова ключница у него получилась отменно и просто-таки лучше всего:
— «Ей дали изрядное количество книг, и она, щадя, как видно, лестницу, побросала их в окно.
— А это еще что за толстяк? — спросил священник.
— Дон Оливант Лаврский, — отвечал цирюльник.
— Эту книгу сочинил автор Цветочного сада, — сказал священник. — Откровенно говоря, я не сумел бы определить, какая из них более правдива или, вернее, менее лжива. Одно могу сказать: книга дерзкая и нелепая, а потому — в окно ее.
— Следующий — Флорисмарт Гирканский, — объявил цирюльник.
— А, и сеньор Флорисмарт здесь? — воскликнул священник. — Бьюсь об заклад, что он тоже мгновенно очутится на дворе, несмотря на чрезвычайные обстоятельства, при которых он произошел на свет, и на громкие его дела. Он написан таким тяжелым и сухим языком, что ничего иного и не заслуживает. Во двор его, сеньора домоправительница, и еще вот этого заодно.
— Охотно, государь мой, — молвила ключница, с великою радостью исполнявшая всё, что ей приказывали.
— Это Рыцарь Платир, — объявил цирюльник.
— Старинный роман, — заметил священник, — однако ж я не вижу причины, по которой он заслуживал бы снисхождения. Без всяких разговоров препроводите его туда же.
Как сказано, так и сделано. Раскрыли еще одну книгу, под заглавием Рыцарь Креста.
— Ради такого душеспасительного заглавия можно было бы простить автору его невежество. С другой стороны, недаром же говорится: «За крестом стоит сам дьявол». В огонь его!»
Если поначалу Юа был уверен, что этот кретин подурачится да перестанет, как делал все предыдущие разы до, то чуть погодя уяснил: а хрена с два.
Во-первых, Рейнхарту, судя по всему, и самому становилось подспудно интересно, и он, почесывая идеально выбритый подбородок большим и указательным пальцами, поглядывая на нелюдимо шевелящегося в другом углу Уэльса да рассеянно пощупывая карман, в котором спали непочатые сигареты, запрещенные в нехорошем книжном заведении, продолжал читать уже даже с некоторым…
Вдохновением.
Во-вторых, на голос его — излишне громкий, экспрессионирующий и откровенно выделывающийся — то в одну щель, то в другую пытался протиснуться ворчащий панамочный мужик, укоризненно поглядывающий на часы и всем видом дающий понять, что такими темпами точно скоро раз и навсегда выбросит дурную лисью шкуру прочь.
В-третьих, чтиво это поганое знатно отвлекало — Юа сам непроизвольно начинал втягиваться, поливая всю троицу тамошних надстрочных кретинов отборным да качественным мысленным дерьмом, — а еще…
Еще ему стало банально жалко дуралейного курчавого Микки Мауса, потому что, кажется, тот действительно любил их, эти свои книги — если, ясное дело, не испытывал к ним ничего личного, как у него происходило с заклятыми школьными учебниками, — и, наверное, любил этот магазин, с которым предавался особенному кинестетическому извращению с непередаваемой трепетной нежностью, улыбкой и доверительным теплом на дне поразительно-пьяных зрачков. Магазин — это понимал даже не склонный к сентиментальничествам и чтению людских душ Уэльс — представлялся ему чем-то необъяснимо живым, глубинно мыслящим и по-своему, вероятно, преданным — как оставленный дожидаться в доме пёс или кот, — и лишать его этой несчастной веры, этой вот чокнутой радости было как-то…
Чересчур незаслуженно жестоко.
Прожив здесь всего с пару месяцев, Юа тем не менее успел хорошо зарубить на носу: исландец сказал — исландец сделал; значит, и доигравшегося лиса отсюда выпрут отнюдь не на словах, а взаправду, и никакая Золушка в тыквенной карете его спасать не прикатит, и Фею свою выручательную не одолжит тоже.
Думая об этом, бесясь и на себя, и на Рейнхарта, и на ослящегося хозяина книжного беспредела, не могущего спустить переросшему ребенку такую смешную мелочь с избалованных рук, Уэльс, тряхнув в конце всех своих подмучивших раздумий головой, хмуро — но не настолько, насколько бы мог — спросил:
— И чем ты занимаешься, балбесина?
Боже, он все-таки был непроходимо чокнутым.
Настолько непроходимо чокнутым, что, едва заслышав скудный и сухой обращенный вопрос, сразу откинул в помойную сторону и книгу, и вообще всё свое выдавливаемое злобное сумасшествие, уставившись на Юа желтящейся влагой погрустневших и обнадеженных одновременно глаз.