Вместе с остальным телом полетело по прямой вышвырнутым катапультным снарядом, снося к чертовой матери и сам стеллаж, и притаившийся за тем закниженный шкафчик, и удравшие в дебри взметнувшегося бурелома столы; к потолку поднялся ворох выпотрошенных страниц, карточек, открыток, журнальных маркерных вырезок и писем, написанных кофейным чернилом по ровной, белой и просто разлинованной вручную альбомной бумаге. Вниз, валясь громыхающим горным камнепадом, посыпались тома и томики, никому не нужные бестселлеры прошедших лет и патетичные лгущие энциклопедии союзных республиканских племен, пришибающие матерящегося — впервые на памяти Уэльса — Рейнхарта и по макушке, и по груди, и по ногам, и по животу, и по одному крайне интересному, крайне настырному местечку, от столкновения с которым мужчина взвыл, засучил ногами и, стараясь прикрыть хотя бы голову, попытался уползти прочь, на самом деле лишь еще беспросветнее увязая в топком голодном болоте захватывающего мудрого познания.
Следующей, задумчиво покачавшись на задетой полочной грани, опрокинулась картонная коробка с завернутыми в конверты пластинками и твердой обложкой Гарри Поттера, разрисованного неудачными, спущенными с оборота картинками, на которых Мальчик-Который-Выжил больше смахивал на Дядю-Который-Не-Дожил, хлебнув с излишком ядовитой горючей настойки. За коробкой грохнулся бренчащий стимпанковый будильник, неизвестно что и почему забывший именно здесь. За будильником — забавная имитация отрывного календаря, дни в котором отнюдь не заканчивались жалкой приевшейся тридцаткой, а радостно убегали дальше, доходя до семидесятых, а то и вовсе сотых чисел, позволяя на мгновение пожалеть, что из-за чужих застопорившихся правил никогда нельзя будет взять и сказать, что сегодня шестьдесят третье марта или триста шестьдесят четвертое декабря.
— Вот же… неудача какая… получилась, черт… — рычал и фыркал барахтающийся в обвале лис, обложенный причудливо соткавшейся книжной юбкой, точно светская распутная барышня — подпыточным колокольным кринолином.
Однако, к недоумению Уэльса, который на его месте поднял бы настоящую буйную истерию, странный зверий человек не злился, не кричал, не бесился — наоборот, даже позволил себе растерянную помятую улыбку, глядя, как мальчишка с хитрющими глазами мстительно да по-кошачьи жмурится, а после, вдоволь открывшимся зрелищем налюбовавшись, сам наклоняется, раскидывает ногой набежавший страницепад и словно бы нехотя протягивает ему руку, бурча под очаровательный, чуть наморщенный носик:
— Хватайся давай, придурок… Или так и хочешь до конца дня просидеть…?
Микелю повторять дважды не пришлось.
Продолжая улыбаться — теперь уже неприкрыто и по-ребячески счастливо, — он крепко взялся за предложенную руку, с чувством оплел кисть, ненароком задевая зардевшееся нежное запястье, и, не особенно пользуясь оказанной тягловой помощью, выбрался из шахтерского завала, попутно отряхнувшись да принявшись что-то там с себя незамедлительно счищать, тоскливо отпуская начавшую оказывать сопротивление ладонь.
— Пыль, — пояснил, хотя никто его и не спрашивал. — Несмотря на все красоты, здесь ужасающе много пы… — он чихнул, — ли.
Договорив, чихнул опять. Запустил в растрепанные каштаново-темные — если как следует приглядеться и поймать среди угольной черноты нужный редкий отлив — пряди неприюченно перебирающие воздух пальцы и, бессильно разведя руками, под конец просто взял и рассмеялся, утопая в подозрительно благожелательно настроенной мордахе ярого, катастрофичного, но каждой фиброй привораживающего стервеца.
— Ага, — со злорадным игривым довольством хмыкнул Уэльс. — Зато отменный получился сюрприз; ты же там что-то про него болтал, так? Может, в следующий раз меньше станешь чесать языком. И… научишься смотреть, куда идешь… тоже.
Это, последнее, он произнес настолько глухо и настолько нерешительно, будто всецело сомневаясь, что вообще стоило раскрывать рот, что Рейнхарт не сразу сообразил, что и к чему произошло: мальчик-то, по всей видимости, умудрялся своим причудливым образом за него беспокоиться и таким вот мудреным способом выражал, что не мешало бы быть чуточку поосторожнее, и от этого, застывшего болезненной ледышкой под кольнувшим сердцем, воображение и содрогнувшуюся кожу вновь обдал разъярившийся высотный ветер под семидесятиметровой озаборенной крышей, и внутри всё сжалось, заныло, забилось, рухнуло сквозь пальцы и черт знает куда потекло, потому что…
Он ведь тогда совсем не…
Хотел.
Он сам, какой бы отмазкой это ни казалось и как бы по-идиотски ни звучало, не заметил, как натворил это всё и как чуть не…
— Послушай, милый, милый мой юноша, мне очень нужно перед тобой… — он правда хотел извиниться и попытаться объяснить, что недоглядел, не просек, не понял, как всё так обернулось, что нахождение рядом с Юа, пахнущим пыльцой дикого прудового цветка, просто-напросто заставляет его сходить с — и без того не слишком надежного — ума, под распыляемым опиумным гимном радостно и добровольно прыгая в разверзшуюся по правому борту бесконтрольную пропасть…
Он хотел, он собирался и уже почти сделал это, когда из-за завалов нахохлившихся сморщенных шкафов и книжных приисков внезапно выплыла с запозданием среагировавшая на шум голова — седая, всклокоченная, с влажными заплывшими глазами и пастельной рыболовной панамой на макушке, добротно утыканной всевозможными приманками, наживками, блеснами и крючками.
Голова эта, потерявшая скрытое за остальными нагромождениями туловище, а потому как будто бы гуляющая жутко-сама-по-себе, похмурилась, поглядела в страдальческом негодовании и на учиненный погром, и на самих Рейнхарта с Уэльсом, вполне неплохо устроившихся посреди страничных камней, запруд и затягивающих подводных течений. Просунула в обозримое пространство временно проявившуюся руку в задранном рукаве клетчатой синей рубашки и, решив, что делать ей здесь нечего, только прокаркала старым добрым вороном-пислингом, приголубившимся под мохнатой лапой матушки-Зимы:
— Опять ты…! Говорил же, что нечего тебе сюда ходить…! А раз приперся, раз не послушал меня, раз всё тебе мало и мало, то убирать будешь всё это сам, понял? До закрытия осталось часа полтора, вот и управляйся, как хочешь… Не успеешь, драная твоя шкура, и больше не будет тебе никаких… раритетов.
Микель, будто отчитанный перед позорной доской незадавшийся школьник, побледнел, переменился в спавшем пристыженном — вот уж чего Юа никак увидеть не ждал — лице, вытягиваясь по стойке-струнке и обреченно косясь на обернувшиеся дюнами бумажные залежи, а Уэльс…
Уэльс, тихо отведя в сторонку взгляд и для надежности прикрывшись прячущей от всего на свете челкой, впервые так искреннее и так беззлобно-весело ухмыльнулся, без всяких возражений наклоняясь за первой попавшейся под руку книгой — исландским шекспировским Макбетом: в конце концов, в этом месте и с этим чокнутым человеком под боком было и впрямь…
Куда уютнее, чем в действительной узости домашних белых стен, холодной пустой постели да маячащего за чертой утра очередного беспросветного дня.
Юа, привыкший, что если уж делать, то делать так, чтобы не к чему было придраться самому, с чисто английской чопорностью пытался расставить по полкам потрепанные встревоженные книги — одну за другой, одну за другой, на глазок и по размеру, чтобы отыскать верное местечко для каждой, вот только…
Хренов лис, разумеется, подобным старанием не впечатлился и всячески, сволочь бесполезная, мешал.
Чем ближе хоть к какому-то результату подходил успокаивающийся зазря Уэльс, тем явственнее Рейнхарт, вяло и утомленно вертящий в пальцах подобранные книжонки да брезгливо закидывающий те никчемным балластом на сверзающиеся обратно на пол полки, мрачнел, серел, хмурился, отчего разрядившийся недавно воздух вновь попахивал соленым, удушливым, чистосердечно предупреждающим, что еще чуть-чуть — и сумасшедший человек опять пересечет грань последней сомнительной разумности и чего-нибудь дерьмового наворотит.