— Хадльгримскиркья. Уверен, ты уже множество раз видел ее прежде, даже не догадываясь, что это она — ее купола возвышаются над всем городом и увидеть их легче легкого, если выйти хоть на сколько-то не загроможденное пространство и посмотреть над крышами вверх. Лютеранский собор, изумительный монумент достойной уважения архитектуры и очень удобная смотровая площадка под оборудованной в место для развлечений колокольней. За мизерную доплату нас впустят даже после служебного закрытия — всего-то и нужно, что включить кнопку питания лифта да распахнуть пару дверей, так что нас с тобой ожидают славные виды на ночной город, окрестный остров Видей, просто-таки созданный для того, чтобы быть впервые увиденным именно в темноте — благодаря тамошней яркой иллюминации, — и небезызвестную гору Эсья. Поэтому, чтобы не быть той самой анорексичной принцессой — пусть я и буду восхищаться тобой даже тогда, мой милый юноша, — я бы посоветовал тебе все-таки не упрямиться и поесть. Хотя бы для того, чтобы выдержать достаточно бодрый темп предстоящего променада. Разве не чудесная нынче ночь для маленькой теплой прогулки? Разве тебе самому так уж хочется сидеть взаперти в своих извечных стенах, когда мы можем вместе изведать полный удивительных откровений мир?
Юа очень, очень захотел закричать, просто-таки в голос проорать, что ни этот откровенный мир, ни чертова захваленная прогулка, ни, тем более, страшное слово «вместе» ему не нужны. Не нужны, категорически, ни за что и ни разу, и пусть этот хренов Рейнхарт засунет всё это себе в задницу, забьет, зашьет да оставит там где поглубже торчать, а ему самому неплохо и в выбеленных железных стенах, ему неплохо и наедине с собой, где всё ни разу не просто, так хотя бы привычно и понятно, а мир пусть оставляет свои чудеса при себе, разделяя их на пару с чокнутой прицепившейся лисицей.
Дурной Микель раздражал, пугал и молчаливо да болезненно обвинялся перепсиховавшим Уэльсом в том, что каким-то неведомым хреном не позволял вот так вот взять и сходу послать его на три паршивых буквы вслух, погода за позвякивающими окнами стояла тоже преотвратнейшая, и хренов Арчи, вернувшийся в эфир, с приевшимся сатанинским хохотом завывал в микрофон непонятные слова, от которых губы желтоглазого лиса то и дело дергались в зачатке донельзя пошлой взрослой улыбки:
«Мы с тобой — всего лишь бывший сперматозоид и будущий труп, душа моя, так что не говори мне, будто мы умнее или выше чем она, эта странная собачья любовь…»
Юа должен был незамедлительно послать этого сраного ублюдка вместе с его сраной ублюдочной прогулкой, обязательно должен был, безоговорочно, а сам взял, окончательно тронулся доведенным рассудком и — что, черт возьми, с ним такое происходило…? — сказал то, чего вообще вроде бы не думал и ни разу от себя не ожидал, а уж говорить не собирался и подавно:
— Теперь понятно, почему тебе нравится болтовня этого странного… Арчи. Несет почти такую же ненормальную белиберду, как и ты, психопат спятивший. Это у вас у всех называется этой гребаной родственной душонкой, да?
Рейнхарт от удивления — даже он, чтоб его всё, подобного пыла с его стороны не ждал — недоуменно и капельку потешно сморгнул. Посидел, подтянулся поближе, выпрямляясь в спине и внимательно оглядывая притихшего сконфуженного мальчика, быстро прикусившего самовольничающий язычок, чуть расширившимися заинтригованными зрачками…
А затем, расплывшись в перепугавшей и одновременно заворожившей валерьяново-кошачьей улыбке, с какой-то такой шалой легкостью и непринужденной детской искренностью, что Уэльса сразу немного отпустило и прекратило так невыносимо рвать, рассмеялся.
Смеялся он долго, смеялся упоительно, согрето и довольно, и неизвестно когда вернувшиеся официанты, с чопорной щепетильностью раскладывающие для них столовые приборы и выглаженные белые салфетки, улыбались тоже, официанты игриво и хитро подмигивали пунцовеющему и зарывающемуся под пол да под землю Юа веселыми озорными глазами, начищенной сталью глубоких суповых ложек, белыми парадными фартуками и островными оленьими свитерами.
Кто-то даже притащил потрепанный, пахнущий погребом и трещинами красный глиняный горшок с пожелтевшими кленовыми листьями, другой кто-то уложил на столешнице желудевую ветку редкого для этих земель карликового дуба, а третий воздвиг посреди таинственно замревшего стола вырезанный трехъярусный подсвечник с широкими и толстыми желтыми свечами, шипящими филигранным восковым пламенем и стекающей по гладким поджарым телам бесстыдной испариной.
Официанты эти чертовы погасили обычный электрический свет, подбросили в каминную топку дров, прибавили громкости льющимся из динамика песням, и Юа, чувствующий себя непривычно странно — до новой, тоже непознанной пока еще кружащейся головной тошноты, — отчасти привороженно, отчасти непонимающе и разбито сидел и смотрел на глупую, но саму по себе забирающуюся под кости улыбку Рейнхарта, на его успокоившиеся вызолоченные глаза, как будто бы шепчущие неслышимыми и невидимыми голосами:
«Дай мне руку, мальчик. Отправимся с тобой в зимний сад? Я покажу тебе свои розы. Они красны, что кровь, и белы, что моя к тебе любовь. Пойдем со мной в зимний сад, мальчик…»
…и от всего этого, от бурлящей в запястьях и венах крови, от сладкого и горького привкуса на поджатом языке, Юа совсем уже больше не знал, что ему теперь делать.
Не знал он и куда себя деть, и руки, сопротивляясь гложущей изнутри насланной судороге, через силу, но всё же незамеченно потянулись к дурацкому блюду с такими же дурацкими моллюсками, принимаясь немного нервно, немного скомканно и много-много неуклюже очищать тех от скользкой лимонной раковины и торопливо отправлять в рот, медленно и неловко пережевывающий приторно-склизкое, но по-своему приятное и даже, наверное, вкусное угощение.
Стараясь не подавиться от волнения и бегающих по телу мурашчатых нервов, он отхлебнул острящего имбирным корнем свежего лимонада, непроизвольно задержав в руках кружку еще на несколько беглых глотков — слишком неожиданно вкусной оказалась эта игристая желто-перцовая вода. Покосился на Микеля, ожидая какой-нибудь неуместной подколки по поводу его сломленной, наконец, обороны, но снова наткнулся на одну лишь спокойную и задумчивую, не укладывающуюся в голове улыбку, чуть подавшееся навстречу тело и неожиданный — если, конечно, рядом с этим человеком таковым могло оставаться хоть что-нибудь — вопрос:
— Так как же тебя на самом деле зовут, мальчик мой? «Юа», правильно ведь? Или, быть может, я ошибся, и вернее все-таки «Уэльс»?
— Уэльс, — тут же, сам до конца не понимая зачем, отозвался юнец — немножко машинально, немножко грубо и множко заученно, — неуклюже утыкаясь в стенку чуть поодаль от лисьей фигуры заострившимся напряженным взглядом, впрочем, всё равно замечая, как брови Микеля приподнялись кверху, а голова мягко качнулась к плечу.
— Правда? Но ведь я был почти уверен, что… Да и то, что мне удалось прочесть, уверяло меня в обратном, что «Юа» — это прежде всего имя… Неужели я настолько не приспособлен понять вашу тонкую восточную культуру, что… Или твои родители просто были себе на уме, когда подбирали имя для своего очаровательного плода? Или же…
— Я просто не люблю это дурацкое имя, чего еще здесь непонятного… — хмуро бросил нахохлившийся каждой своей волосинкой мальчишка, идя навстречу с непривычными, неожиданными и доводящими до временного озноба, пусть и скрипящими, но откровениями, которых Микель от него отнюдь не ожидал — по крайней мере, не так обескураживающе скоро. — Поэтому Уэльс. Если не хочешь, чтобы меня при тебе же стошнило этим проклятым «Юа»…
Он сам не знал, верил ли в то, что Рейнхарт так просто его ответ примет и угомонится, что не полезет рыть там, где рыть было не нужно, и что оставит в покое прежде, чем снова добиться своего, однако был готов и к какой угодно подлянке, и даже к вступлению в очередное военно-напряженное положение, пожирающее короткие минуты причудливого искрящего перемирия, но…