Юа раздраженно прицыкнул. Еще разок покопался в пресловутом поднадоевшем детстве, от которого остались очень и очень смутные обрывки-памятки-узелки, как вот записки на полях школьной тетради десятилетней давности, когда свои же собственные буквы оборачиваются вдруг неведомым нечитабельным шрифтом с далеких иноземных кораблей, ночующих в ангарах Венеры да Меркурия.
В памяти вертелся запах зимнего боярышникового ранета под гурьбой прилетевших на декабрьское зимовье клестов, спадающие с ярких кленов тихие осенние минуты и виденная где-то когдато хижина в лесу. Цинготный запах из нутра огромного остекленного аквариума, стоящего на обвалившемся буфете с подкошенными пухлыми ножками: вместо рыб — одни лишь крученые спиралью медленные улитки, а вместо водоросли — сброшенные кем-то акриловые нитки и желтая мутная вода под ряской, бороздимая насосом неусыпного стража-фильтра.
Июнь — мокрый и воздушный, как виденный в чужих пальцах резиновый шар на нитке, пропахший липой и дождливыми синими сапогами — и очень странное ощущение на сердце, когда вдруг замечаешь, что город улегся на дно одной летней лужи, исходясь талыми пузырями, а солнце спит на крыше стального гаража, никого особенно не грея. Статуэтка гипсового ангела на крыше воскресного собора, чьё единственное крыло из золота — пусть в это верили только такие, как Юа, а для остальных золота давно не существовало — сияло пшеничным солодом, пока по нему скакали летние блики.
Глупая детская мечта о том самом зеркале Эйналеж, пришедшем из заснеженного мира очкастого мальчишки-соперника, отчего-то единственно заслужившего отправиться к кому-нибудь и куда-нибудь в гости на алом отполированном паровозе с шоколадными лягушками, и смятые простыни липких приютских постелей в синюю полоску, когда всех кругом как будто бы так мало, но вместе с тем невозможно, невыносимо много, что хочется ночь за ночью кричать и оставлять на чужих лицах болезненные кулачные синяки, пытаясь вернуть себе украденную свободу.
Уэльсу никогда не хватало игрушек, Уэльсу никогда не хватало людей: игрушки всегда принадлежали людям, а люди принадлежали людям другим, и только Юа — непонятно кто и непонятно для чего — оставался торчать возле своего окна, глядеть пустыми глазами на июнь и город в единственной серой луже, и думать, что…
Что даже если ты крылатый, то нельзя забывать смешной грустной истины: не все крылатые способны шагнуть в окно и после этого выжить.
Не все.
— Не было у меня ничего такого… — хмуро и немножечко потерянно проговорил он, с легким налетом удивления вглядываясь в собственные белесые ладони, ломким цветком раскрывшиеся на поверхности мшистого пня. — В приюте не хватало игрушек на всех, и они всё равно были чужими — мне не хотелось трогать то, что трогали тысячу раз до меня, засовывая то в рот, то в задницу, то куда-нибудь еще…
— Это правда? — чертовым внезапным озарением нового несостоявшегося полета перебил вдруг Рейнхарт, втекая мягкой ползучестью голоса в запретные, закрытые от всех и всего уголки запертых на замки желто-синих прошедших дней, пахнущих чайной английской неспешностью и прутом вбиваемых хороших манер, никак и никогда не способных прижиться. — То, что тебе не хотелось их трогать, котенок? Или, быть может, дело немножечко в другом? На сей раз я не настаиваю, но…
— Нет, — раздраженно и резко откликнулся Уэльс, заталкивая обратную чертову истину такому же чертовому мужчине в глотку. — Не правда. Я хотел их трогать, но не мог сделать этого всё равно, так какая, к черту, разница, как теперь это называть? За хреновы игрушки приходилось драться и втекать в их гребаную стаю, где все за всех, а завтрак королю, а меня от подобного тошнило. Блевать тянуло. Это мои завтраки и мои дни, даже если они и самому мне не были нужны, и я не собирался ни с кем ими делиться. Только в блядских фильмах для откормленных идиотов из хороших семей все приютские детишки такие добрые улыбчивые идиоты, учтиво играющие на публику, Рейн. В настоящих приютах, в настоящих школах, где одни отбросы, они все другие, и ничего доброго или улыбчивого ты там не найдешь с первого своего дня, хоть башкой об стенку разбейся. Впрочем, перед взрослыми все эти ублюдки станут корчить трепетную невинную фиалку и выставлять последним уродом того, кто не вертится в их шайке, и тупые взрослые будут охотно им верить, с радостью выращивая из чертовых принцев и принцесс себеподобное шакалье говно.
Микель понимающе кивнул, кажется, вот теперь уже по-настоящему забывая всё, чем еще с минуту назад терзался.
Протянул руку, перехватывая кончики мальчишеских пальцев ладонью и принимаясь те осторожно-осторожно выглаживать, упиваясь доносящимся из-под приподнявшейся шторки рождественским мандариново-пирожковым запахом надкусанного секрета.
— Я хорошо осознаю это, малыш. В конце концов, я никогда не бывал Бодлером, чтобы всё излишне романтизировать, уж тебе ли не знать… Но что случилось потом? Когда тебя забрали из этого омерзительного местечка наперекор всем недругам, которым бы я с радостью свернул их изворотливые шейки… Сколько тебе было лет, мой славный?
— Двенадцать, — недолго мешкая, с легким оттенком безразличия откликнулся Уэльс.
— Двенадцать? Так много…? — Кажется, Рейнхарт был… потрясен. Почему — Юа не понял, но на всякий случай сморщил брови и выпятил впереди себя вырезанную лживым штихелем маску, не соображая, отчего мужчина так реагирует и что такого важного вообще в этих чертовых цифрах может быть. — Но я думал, что ты с самых ранних лет жил там, в этой, пусть не слишком хорошей, как я понял, но семье… И ты же ведь рассказывал, что когда тебе было восемь, то к вам приезжали эти люди… которые старуха и малец с рыбой-фугу, чьё имя я запамятовал…
— Аллен, — услужливо напомнил Юа.
— Аллен, точно. Так как же тогда возможно, что…
Юа оборвал его усталым шевелением затекшего холодного плеча. Поерзал, покосился на собственные руки, забранные в тепло рук лисьих, и, чуть приопустив лицо, с разом постаревшими глазами да осунувшимися седыми морщинками растерянно пробормотал этот свой Самый-Страшный-Секрет, которого никогда и никому доверять не собирался — не потому что стыдился или смущался, а просто потому что не видел ни смысла, ни причины выбалтывать такую вот — не самую горькую в жизни — ерунду:
— В первый раз они пришли туда, когда мне было семь. По-моему, семь. Я… меня не особенно до этого хотели брать, потому что я как будто бы азиат, и непонятно, как со мной обращаться, чем подтирать жопу и чем кормить. А те, кто хотели, быстро передумывали обратно: они меня бесили, мне было наплевать, и я им честно об этом говорил. В итоге когда объявились эти — отдавать им меня сразу побоялись и устроили, пораскинув мозгами, эту чертову программу, которая всех, в принципе, устраивала: неделя тут, неделя там, месяц тут, месяц там. Адаптация и все прочие дела — я не знаю, как это должно правильно называться. Чтобы я привыкал к жизни в диком городе, не бросался на людей и не забывал, где мне самое место быть, если что-нибудь не то натворю. Иногда мне казалось, что новоявленные родители и сами рады такой чудесной перемене дислокаций — деньги-то им всё равно выплачивались, а общаться — мы никогда не общались и так. Правда, спустя пять лет директор сраного приюта сообщил им, что хорош, что моя унылая злобная морда просто-таки распугивает и остальных детей, и потенциальных родителей, пока шатается по коридорам да отгрызает чужие руки, поэтому будет очень хорошо, будет просто превосходно, если я уже перестану там, наконец, появляться. Так что вот, тупой ты хаукарль. Ничего я нигде не обнимал — игрушки меня перестали интересовать в тот день, когда я постиг жизнь чертовой странствующей собаки: слишком странное это было ощущение, слишком часто менялись комнаты, и я разучился воспринимать, где и для чего нахожусь и что из виденных вещей потенциально может мне принадлежать, а к чему лучше не приближаться.
После всего сказанного ему стало с запозданием… наверное, стыдно.