Пробежался по начертанным строчкам глазами, покуда сердце Уэльса неистово болталось-стучалось, как тяжелая телега смертника-Анку, громыхающая по залитым грязной канализационной водой гатям да мощеным дорогам, и…
И, сволочь везучая, с неподдельным — это потому что не знал еще, какие вопросы ему Юа понаписал — расстройством выдохнул, демонстрируя недоверчивому мальчику испещренный только что уже виденным летающим почерком листок:
— Увы, мне попался мой же собственный вопрос, свет мой. И только со мной, смею тебя уверить, это могло случиться. На листке этом хранится обнадеженное к тебе обращение, помощью которого мне бы хотелось узнать, случались ли у тебя когда-нибудь будоражащие воображение взрослые сны с тех пор, как мы с тобой познакомились, и принимала ли в тех непосредственное участие моя скромная робкая персона, охочая до тебя в любое время, в любом месте и в любом пространственном измерении, но эта волшебная бумажка пожелала — о, горькая несправедливость! — пропасть совершеннейшим даром…
У Уэльса дернулся левый глаз. Снова, снова и снова левый — правый почему-то в марафон сраного артхауса наотрез не включался. Высокомерным и заносчивым был, наверное, а левый вот — на свою же многострадальную глазную задницу — неприхотливым, негордым. Почем зря.
Тряхнуло кодеиновой передозировкой руки, сковало пальцы шлейфом сахарно-ломкого платьица и на миг юноше под гнетущим лисьим взором даже стало стеснительно-жарко, стеснительно так, что немедленно возжелалось куда-нибудь деться и вместе с тем…
Вместе с тем наорать на чертову распределительную дуру-шапку, что не могла подкинуть этот гребаный вопрос в нужные — чтобы признаваться, так уж признаваться — руки.
— Ну и? — хриплым дробным голосом пробормотал он, оскаливая покрытые пеной — или сливками, кто ж его разберет? — клыки. — Твоё гребаное предположение, Величество. Не тяни, пока я не съездил чем-нибудь по твоей пакостной роже — больно уж руки чешутся.
Величество, наверное, мнимое спокойствие мальчишки — которое на самом деле никакое не спокойствие, а самая настоящая истерика-паника-дрожь-чихуахуа — принял вкось и вскользь неправильно, перепутал буквы и письмена, позабыл всё, что знал, а потому, разочарованно выдохнув и отбросив скомканный шариком клочок в сторону затушенного камина, апатично и полумертво выдохнул:
— Смею с сожалением уверовать, что… нет? Мой мальчик настолько непорочен в своей прекрасной снежной душе, что подобная гадость не думает нарушать его хрупкого покоя? Я угадал?
Юа от возмущения даже на время потерял дар речи, сам становясь — ровно на четыре позорных секунды — чертовым тупым хаукарлем, только и способным, что хлопать немым рыбьим ртом.
Сузил глаза, озлобленно чирканул друг о друга зубами, выжигая искры не хуже серной спичечной головки, и, с вызовом отвернувшись, цинично да едко бросил:
— Ну и дурак ты, Тупейшество. Тупейшество же, блядь. Чего с тебя еще можно хотеть… Ответ неверный.
Тупейшество на том конце провода-пня снова выронило свою хренову сигарету и, внезапно на ту разозлившись, швырнуло на пнище, оставляя тлеть, прожигать да дымить, попутно сбагривая черной золой обуглившееся мертвое дерево. Подтянулся навстречу поалевшему Уэльсу, едва не перевернув всю старательно возводимую конструкцию, и только потугой успевшего ускользнуть-отклониться юнца не сумел ухватить того за руку, дабы подтащить глаза в глаза и обдать этим своим дрожащим на ресницах безумием.
— Я ошибся…? Как такое может быть…? Неужели ты, неужели тебе… Юноша! Ты просто обязан немедленно рассказать мне, что происходит в твоих чертовых снах! — всё наглея да наглея, напыщенно потребовало Его Величество Король, пытаясь да пытаясь ухватиться пальцами-крючьями за верткую руку уползающего прочь мальчишки. — Немедленно! Это приказ, слышишь?!
— Эй! — пришел и черед — какой там уже по счету? — Уэльса показывать зубы. Выпростав руку и упершись той придурку в каменное жилистое плечо, мальчишка худо-бедно отпихнул того прочь, как вот дурную грязную псину после дождя, и, недовольно сощурившись, предупреждающе прошипел: — Нахуй твои приказы, скотина! Я не обязывался им подчиняться, и не раскатывай свою чертову губу, недокороль сраный! Что еще за новые выходки?! Ты говорил, что попытка всего одна! И ты её провалил, Идиотейшество. С чем и поздравляю. Поэтому в следующий раз думай лучше, прежде чем раскрывать рот, а сейчас не порть свою же хренову игру и дай мне вытащить сраный листок! Моя очередь. Уберись и отодвинься. Это тоже вот… гребаный приказ.
Микель сдаваться очень, очень не хотел, но, невольно признавая, что мальчик во всём, собственно, прав, и что ускользнувшая из рук сладкая тайна — его же собственная небрежная ошибка, грузно отполз обратно, грузно осунулся и, обиженно косясь на предательскую шапку, проглотившую тонкую алебастровую руку, принялся себе под нос тихо-угрюмо бормотать о чертовой несправедливости жизни, чертовых подставных вопросах и чертовых же собственных руках, не способных нужного клочка сортирной бумаги вытянуть.
— «В обнимку с чем ты в детстве засыпал»…? — недоверчиво прочитал и даже перепрочитал Юа, удивленно вскинув на мужчину зиму-глаза. — Это что, неужели твой вопрос, Рейн? — Если судить по выражению лисьего лица — особенно осунувшемуся и бледновато-земельному, с придыхом вселенской печали и уверенности, будто жизнь — она вообще несправедлива, а сегодня — день жесточайших на свете разочарований, — вопрос всё-таки был его, пусть и абсолютно никак не связывался в голове Уэльса с тем пошлым аморальным обличьем, которое он успел для самого себя преждевременно соткать. И относительно самого мужчины, и относительно его непутевых интересов. — А где же всякие там сраные трахи, длины замеренных членов, электрические розетки в задницу и прочее дерьмо, а?
Рейнхарт совсем скривился, совсем сморщился и совсем сделался похожим на лесистый грибок-дымовик, выдохнувший вместе с пыльным газом все свои живительные поры, тихо-незаметно отвечающие и за громкие коронованные «ми», и за неуловимо-мягкие, как и сам мужчина, «ке», и за еще одни завершающие «ль», слепляющие вместе одну-единую знакомую фигуру с мхом да клевером в проблемной голове.
— Не издевайся надо мной, мальчик, — обиженно пробормотал акулий хаукарль, с раздражением надламывая кончик убитой сигареты. — Как видишь, я сегодня не особенно удачлив — что в любимом празднике, что в измышлениях, что в игре. Честное слово — из всех вопросов тебе достаются именно те, которые меня волнуют меньше всего, а самое интересное попадается в руки мне, да еще и остается без долгожданного ответа! Пожалуй, слишком опрометчивый и неподходящий я выбрал день для откровений, но с этим ничего уже не поделаешь, котенок. Я человек слова и слово своё держу, так что давай, открывай свой прелестный ротик и признавайся, кого ты имел привычку тискать, мелким ворчливым карапузом отходя ко сну?
Юа — если очень-очень честно — лисьих проблем в упор не понимал.
Этот вот идиотский детский вопрос был как-то со всех сторон лучше вопроса про ночные эрекции да извращенства, да даже и вопрос первый был несоизмеримо лучше, пусть и доказывать это придурку-хаукарлю так же бессмысленно, как и замахиваться в привидение бумажной салфеткой.
— Никого, — честно отозвался он. Даже в чертовых воспоминаниях, в которые вообще не любил залезать, покопался, но ничего правдивее там не нашел. — Никого я не тискал, Рейн. И ни с чем не засыпал, разве что только с самим собой. Или с подушкой. Но её я, кажется, тоже не обнимал. Я вообще не любил обниматься и еще больше не любил, когда меня пытались трогать.
— Это как? — к его вящему удивлению, Рейнхарт как будто бы резко оправился от своей болезни, позабыв обо всём, что еще с секунду назад его мучило-душило-убивало, резало ножовкой и кололо тупыми-тупыми гвоздями в раскиданные по полу запястья. — Почему? Неужели совсем ничего не было? Разве такое может быть…? А как же там плюшевый любимый медведь с одним глазом или стащенная из пруда рыбка, бережно запихнутая в целлофан, но поутру издохшая, потому что вода плескалась, а воздуха не хватило? Брось, не дури меня, мальчик! Все дети с чем-нибудь да спят и все дети любят — при определенных обстоятельствах, допускаю, — когда их гладят.