Можно было бы прямо сейчас послать всё это в жопу, отказаться принимать участие в столь низкопробном развлечении, чтобы не уподобляться этой вот блядской лисьей морде, всеми силами затаскивающей его на дно преисподней, но…
Но Юа…
Хотелось.
Вспоминая замкнутый подвал, вспоминая все секреты и ужимки так и не понятого до конца человека, в упор глядя на нервозный блеск в желтых глазах, что стыл в тех даже сейчас, и желая уже, наконец, узнать хоть крупицы давящей на нервы правды, он фыркнул, поклялся самому себе пожалеть о чокнутом решении еще с десяток гребаных раз и, дернув головой, всё-таки дал чертово согласие, покорно принимая от Рейнхарта бумагу, ручку да принимаясь вычерчивать свой первый вопрос — тот, что беспокоил его больше всех остальных.
Если поначалу он думал, что просто-таки не наберет их и пяти жалких штук, этих сраных вопросов, то уже на третьем понял, что глубоко ошибся — их, выплывающих откуда-то из подсознательных глубин, скапливалось невозможное множество, их хотелось и хотелось продолжать задавать, и пусть он — вдумчивый и осторожный — справлялся гораздо медленнее ветреного мужчины, успевшего к его половине исписать уже все свои бумажки, Юа не затормозил ни на минуту, всегда находя, что, как и о чём спросить, да оставляя внутри сердца легкое сожаление, что идиотской бумаги откровенно не хватало, когда запас его воображения еще не иссяк, продолжая колоться и чесаться о кончики выбеленных зубов.
Микель, дождавшись обоюдного финала и обдав юного фаворита довольным оценивающим урчанием — ему, суке такому, явно подобный запал в честь своей скромной персоны немерено льстил, — с просвечивающим на физиономии нетерпением ерзал да нахально на мальчишку пялился, пока тот складывал свои листочки аккуратной тщетной кучкой, и уже после этого, подорвавшись, сходил за шапкой-колпаком, которой ни разу не носил, но где-то и для чего-то про запас держал. Продемонстрировал пустое вязаное днище, вывернув магазинной биркой наизнанку, и, сбросив туда сначала листки свои, подставил шапку и под листки Уэльсовы, разрешая мальчику всё это перемешать, перещупать, перепроверить да убедиться, что никакого обмана нет и в помине.
Юа ему верил, лжи — в таких вот мелочах — не чувствовал, а потому особенно заморачиваться не стал: покопошился раз-другой нетвердой пятерней и, отвернув лицо, вскинул подбородок, давая понять, что можно гребаное цирковое представление начинать.
Нервозно и запальчиво дернулся, когда Микель умостился обратно напротив, тоже закутавшись в отогревающую шкуру и водрузив шапку прямо посередине чертового грибного пня. Затянулся неторопливо подожженной сигаретой — с потерей любимой зажигалки теперь приходилось пользоваться простым и печальным спичечным коробком. Прокашлялся и, тоже вот заметно занервничав, но даже не догадываясь, наверное, какой кошмар пожирал внутренности внешне непоколебимого Уэльса, болящего-чешущегося одновременно и сердцем, и желудком, и задницей, и животом, и всеми мышцами, и покусанной душой, с ласковой улыбкой подтолкнул к застывшему мальчишке дурную шапку в синий… наверное, шар.
Или вот блин.
Оладь несчастный.
Только не горох, никак не горох, потому что горох — это дурная проза, а Его Величество любило поэзию, даже если та бывала еще хуже чертовой прозы.
— Почему это я должен начинать? — раздраженно и перепуганно слишком неожиданно навалившимся «сейчас» окрысился Юа, тут же нахохливаясь и думая, что зря это он так рыбному придурку доверился, что надо было всё с три сотни лишних раз проверить, прежде чем соглашаться и столь безрассудно браться за этот… этот… неврастенический доводящий абсурд. — Сам и начинай, дурище! Игра-то твоя!
— Никак не могу, свет моих очей, — с веселой усмешкой отнекался Рейнхарт, покачивая в воздухе медленно тлеющей бело-рыжей сигаретой. — Игра-то моя, а вот правила, что новичкам, понимаешь ли, положено уступать, никто не отменял, а ты у меня в любом деле оказываешься новичком. Так что ходить тебе, дарлинг.
— Сам ты… новичок, блядь! Нехрен тут умничать! Или тебе завидно, что я не настолько пропит да пропользован, как твоя паскудная рожа?! — всё больше зверея и зверея, взрычал Уэльс, прожигая мужчину бешенством обожаемых тем леди-winter-глаз.
— Никак не завидно, сокровище мое — наоборот, мне безумно радостно, что мне достался столь непорочный юный бутон, порочным раскрепощением которого могу заниматься я и только непосредственно я. Но при этом я и никак не могу согласиться с твоими доводами, дорогуша. К глубочайшему сожалению, которого — ты совершенно прав, если только что об этом подумал — я совершенно не испытываю. Да будет тебе известно, что в эту занимательную игру я уже однажды играл, а потому новичком у нас остаешься всё-таки именно ты. Так что давай, кончай упрямиться и порадуй меня своей искренностью, милашка.
Милашка, глазами-зубами разрывая хренову слащавую улыбку и отчего-то мучаясь бешеной ревностью, едва только представляя, как эта скользкая лохматая гадина выпрашивала свои опошлизмы с какой-нибудь там паршивой потраханной суки, со злобным хрипом ухватился за проклятую шапку, встряхнул ту хорошенько и, запустив внутрь руку, выудил смявшуюся в потряхиваемых пальцах бумаженцию, вслух — по мере того, как голос сдавал — зачитывая кретинистый со всех сторон вопрос:
— «Что милый Юа думает о дядюшке Микеле»…? Блядь. Что это за тупический вопрос?! Неужели ни на что большее у тебя не хватило мозгов?
Рейнхарт, который сука-гад-хаукарль и вообще разнесчастный блохастый Нарцисс да с какого-то перепуга остепенившийся Дон Жуан в одном флаконе, растянул губы в предвкушающей улыбке и почти даже хлопнул в ладони, быстро слизывая ловким языком просыпавшуюся пеплом на пень сигарету.
— Самый замечательный вопрос, душа моя! И с мозгами у меня, поверь, всё в полном порядке, несмотря на то, что им свойственно порой куда-нибудь взлетать. Знал бы ты, как я счастлив, что именно эта карточка попалась тебе столь быстро! Впрочем, тебе совсем не из-за чего расстраиваться, прелесть: этот вопрос — один из самых невинных, смею тебя со всей присущей мне честностью заверить. Поэтому давай, не томи меня, отвечай поскорее! И помни, что жульничать нельзя, если хочешь добиться правды и от меня. Ну же, ну? Что мой милый Юа думает обо мне?
Юа в глухом отчаянии рыкнул всё той же побитой нацистской овчаркой. Склонился, приложился гудящим лбом об остужающую каемку пня, поскребшись о тот — грубый да даже местами мшистый — ногтями. Послав всё к чертовой матери да оставшись так сидеть, чтобы идиот напротив не видел его глаз, с кипящей злобой прошипел:
— Что дядюшка Микель — сраный ебнутый мракобес, неизлечимый ублюдок, эгоистичная самовлюбленная свинья с больными замашками, садист, узурпатор и… танатофил. Мерзейший неуравновешенный танатофил. — Последнее словечко даже пришлось выскоблить из небогатой шкатулки подзабытых школьно-интернетных — хотя тут скорее интернетных — знаний, припрятанных под синими елями и зелеными туманами, и Уэльс в глубине души даже возгордился собой, отчего лицо всё-таки вскинул и глаза в глаза — расстроенные и померкше-удивленные — встретился. — Доволен?
— Никак и абсолютно… нет, — честно ответил ему посланный задницей лис. — Хотя «танатофил» меня, признаться, несколько… потряс. Я — позволь извиниться — вообще не думал, что тебе знакомо значение этого слова, и лучше бы это было действительно так, котик. К чему, ну к чему в твоей очаровательной темной головке водятся такие вот омерзительные — и ни разу не правдивые — гадости? — Желтые глаза просяще сузились, пальцы крепче стиснули вновь выплюнутую в них сигарету. — Неужели это всё, что ты можешь обо мне сказать?
— Не всё… — уклончиво и смущенно пробормотал мальчишка, снова отводя забегавший от ускорившихся сердечных ударов взгляд. — Еще ты — редкостное дерьмо, маниакальный шизофреник, охренительно поражающий на выдумки фетишист и просто гребаная смазливая морда.
— Смазливая…? — теперь в хаукарлистом голосе чувствовалось изумление, а в голосе юношеском заметно лопались нервные проводки. — Вот это уже интереснее. А что еще, хороший мой? Скажем, какие-нибудь положительные черты? Должны же они у меня хоть в чём-то отыскаться?