Младенцы — булемично-жирные, дистрофично-тощие, со скрюченными пупырчатыми ножонками или и вовсе их спонтанным отсутствием — томились в темницах своих пробирок, покачивались на разноцветных парах-пузырьках и даже, как Уэльсу время от времени мерещилось, роптали руками или головенкой; некто выдающийся, желая собрать в банку собственной славы побольше очищенного фурора, подключил к чертовым крысьим колбам провода с фильтрованным газом, устроив американское передвижное шоу минувших девятисотых, когда на таких вот уродцев съезжались поглазеть половиной жадного до новинок цивилизованного штата.
Не хватало только какой-нибудь старой заправской «Kiss me, I’m American» зелено-печенечным клевером на стене и приютившегося в углу скромного рекламного трувера в серебряных латах, распевающего французские любовные гимны, чтобы зрелище дополнилось и запомнилось на всю оставшуюся трогательную жизнь.
Пусть Уэльсу было и откровенно посрать на то, что все эти карлики как будто бы некогда считались живыми, отбрыкавшись да оторавшись на свету да кислороде месяц, день, час или пять энных секунд — видеть их ему приятно не было.
Хотя бы банально потому, что они были и оставались людьми, людьми весьма и весьма первосортными, пусть и калеченными, а смотреть на людей, которых и без того в его жизни встречалось больше, чем «давно пора кого-нибудь прикончить сохранности собственных нервов ради», Юа наотрез не улыбалось.
Больше всего, больше этих заскобленных кусков мяса в подписанных именных стекляшках и даже больше бесконечных сочувственных выдохов, вопреки которым все и каждый всё равно имбецильно лупились на бесформенных уродцев, из чьего подобия сами же когдато и повырастали, как вот чертова моль из паршивой червивой личинки, Уэльса, запертого среди умерщвленных горбунков и поглядывающих в любопытстве оживленных гомункулов — беспризорный красивый мальчик с растрепанными до бедер волосами и полукукольным зимнеглазым лицом просто-таки не мог не привлекать внимания, — добивал тот маленький нервирующий пунктик, что привычный успокоительный Рейнхарт…
Рейнхарт этот всё отчего не появлялся да не появлялся, не пожелав продолжить предложенной игры в излюбленные догонялки, которые игрой как будто бы и не были — Юа всегда покидал своего дурного хаукарля с полнящимся решительной серьезностью сердцем.
Уэльс, поначалу уверенный, что вот прямо-прямо-прямо сейчас удерет отсюда прочь, раз уж нормальных совместных прогулок у них не получалось в силу чьей-то настырной распутности, обошел по периметру новоявленный зальчик, обнаружил, что из того уводят еще два тоннельчика, помимо того, через который он сюда и попал: один — узенький и кривовато-зазеркальный, петляющий сбитыми углами и неровными параболами отрезков, за поворотами коих не таилось ничего, кроме стандартной зеленой таблички с бегущим человеком, буквами WC и самих сортиров с деревянными фаллосами вместо обычных ручек, а второй, огибая выставку сферой-пирогом, подводил к обратной стороне примеченной Рейнхартом сувенирной лавочки да непосредственно к выходу, плещущемуся легкими потемками за стеклом то отворяемой, то затворяемой — посетители всё продолжали да продолжали прибывать монотонной мокрой волной — двери.
Извечные сумерки откровенно замучили, в крови горел и кололся пущенный на самотек диагноз летальной солнечной недостаточности. Чертов пошляцкий музей замучил тоже, но еще больше задерганного Уэльса замучил он сам — этой своей недееспособностью перешагнуть порог, послать всё к чертовой матери и по-достоинству гордо уйти, чтобы Микель Рейнхарт…
Чтобы Микель Рейнхарт, наверное, уже никогда не сумел бы его отыскать: и городок этот был сплошь незнаком, и дороги Юа особенно не запомнил, а даже если всё-таки постарался бы припомнить — назад, к дому рыбьего придурка, снова испортившего всё, что испортить можно, он бы возвращаться, в силу всё той же идиотской козлиной гордости, не стал.
Хотя бы не до тех пор, пока основательно, чтобы до полтергейста и воплощенного призрака, не скопытился бы где-нибудь от чертового голодного холода, соглашаясь навещать одинокого печального лиса фантомным видением в тревожных снах.
Именно такая — суровая, но единственно-реальная — перспектива, пожалуй, и удерживала от вычесывающегося в заднице непредусмотрительного побега, нашептывая на ухо хрипящим хихикающим голосом, что если озимый дурень всё-таки удерет, то вот тогда всё станет совсем как у умных взрослых, тогда всё так просто потеряется и забудется, и откроется тайна за семью печатями, что даже по-настоящему важные вещи безумно легко погубить, открыв рот и сказав всего одно бездумное едкое слово или сделав всего один безбашенный шаг, с которого всегда начинается промозглая и одинокая, но великая в своей абсурдности дорога в Никуда.
Поэтому Юа, не желающий ни в какое Никуда идти…
Ждал.
Ждал, наматывал по залу гарцующие круги, нервничал и всё больше сходил с ума, не в силах наступить на глотку собственной гордыне, переломать той хрящи и высунуться в оставленный за спиной шумный коридор, чтобы понять, куда подевался его сраный обязательный мистер фокс.
Время уходило, лампы — здесь уже самые обычные, сплющенно-желтые, не волосатые — методично тускнели, сливаясь со стенами и потолком.
Вокруг, обдавая все намереннее и намереннее разжижающимися взглядами, сновали неугомонные столпотворения: некоторых Юа даже научился узнавать, вспоминая, что вот та чертова баба или тот чертов мужик тут проходили с минут десять назад, а теперь зачем-то вернулись снова, обтираясь как-то чересчур подозрительно близко и бросая на юнца, неприкаянным столбом повисшего среди заполненной пустоты, задумчивые приглашающие взгляды.
После подобного дурдома — повторившегося не раз и не два — Юа, сообразив, что, должно быть, ведет себя как-то не так, внушая каждому второму идиоту ложные позывы, нехотя занялся тем, что отправился разглядывать чертовы банки, притворяясь еще одним буйнопомешанным туристом или моральным инвалидом, у которого в обязательном порядке имелось дело к чужим трупам в спирту да синем феноле.
Стоило так поступить — и его практически мгновенно оставили в изумительном покое, если исключить, конечно, само существование постоянно ошивающейся да ненароком задевающей бесстыжей толчеи, а сам Уэльс, встретивший своё открытие богатым на кирпичную мимику прищуром, стал свидетелем целостной системы тошнильного зарождения с постепенным развитием эмбриона в бабской красной утробе, неизвестно каким жутковатым способом запечатленного да растасканного по всем этим пробирочным мензуркам.
Еще спустя несколько монотонных минут, пронизанных иголками сдающих нервов, Юа воочию познакомился уже и с общепризнанными детьми-уродами, заспиртованными, кажется, как раз таки из-за того, что-де что-то с ними было не так и всё равно их никто никуда пристраивать не хотел: в коллекции бултыхался одноглазый циклоп с чересчур огромными хоббичьими шерстистыми пятками, пара соединенных спинами и позвонком сиамских близнецов, мутант с длинными, как у пресловутого эльфа, трубками-пальцами, идеально пригодными, дабы кого-нибудь спящего задушить. Горбатый коротышка с непомерно огромной головешкой, лишенной ушей и застрявшей посреди сужающейся бутылочной колбы, и даже младенец-рыба, обросший гребенчатым склизким плавником да единственной междлупальцевой перепонкой на левой чешуйчатой руке.
Далее начинались дебристые ряды с детской же печенью, проеденной проказой, детскими летальными сердцами, детским неразвитым мозгом с засевшей в том личинкой американского ушного овода. Детскими реберными костьми и много чем детским еще — в том числе и глистами да развившимися в чьих-то кишках слизнями, — пока дело не дошло до пресловутых борд-стендов, на которых, посредством черно-белой фотографии да наклеенных друга на друга медицинских печатных вырезок, рассказывалось-показывалось, как проходит беременность любой будущей матери: от перво-последней менструации и до того дня, когда живот её приобретает воистину ужасающие формы, а из чертовой рваной дыры с рёвом вылезает такое вот…