— Да, да, — послышалось снизу мрачное, раздраженное, ни словом из всего услышанного не впечатленное, — один только сраный реликт. Раритет. Пофиг… Я в курсе. И прекрати, твою мать, называть меня этим блядским кошаком! Я же сказал, что мне это не нравится! До тошноты противно, понимаешь?
— А я сказал, что мне не нравится твоя грубость, котик. Тебе это о чём-нибудь говорит? Быть может, ты прекратишь использовать свои нецензурные словечки? И тогда я тоже…
— Да хера с два тебе!
— Вот и я тоже хера с два тебе, — философски согласился Микель.
Вновь протянул над головой руки и, удерживаясь теперь на одних ногах, пока стремянка подозрительно раскачивалась туда-сюда по курсиву бушующего северного ветра, полез привешивать это своё позвякивающее нечто, чья истинная сущность вдруг резко прекратила казаться Уэльсу такой уж интересной: куда интереснее стал тот факт, что сердце его нервно зашевелилось в груди, едва завидев всю шаткость лисьей затеи и едва представив, что чертов придурок может просто взять и…
Бесславно грохнуться вниз, размозжив себе в кровь всю башку.
От мысли об этом стало настолько муторно и тошно, настолько страшно и пугающе доводяще до почти-почти — на сей раз, правда, совершенно иной — истерики, что Юа, сбросив прямо на осеннюю мокрую подстилку рюкзак, поплелся к чертовой стремянке. Прижался к той спиной, навалился сверху на перекладины телом и так и остался стоять, безучастно складывая на груди руки да отрешенно отводя взгляд, всеми силами делая вид, будто его тут вовсе нет и ничего-то он не знает. Он искренне надеялся, что Рейнхарт окажется достаточно умным и деликатным, чтобы не сказать о его поступке ни слова вслух, но…
Тот, конечно же, не оказался.
— Вот так новости, котик мой… — послышалось сверху, сопровождаемое довольным — и явно польщенным — присвистом из тех, с которым мужики свистят вслед бабам, дабы сообщить, как им приглянулась проплывшая мимо задница. — Неужели ты заботишься обо мне? Боишься, что однажды меня может не стать из-за такой вот мелочи, и тогда моему одинокому цветку придется долго жалеть о своих острых колючках, рыдая над моей печальной могилкой?
Тема была мерзкой, гниловатой. Далеко не той, которую Юа принял бы для редкого разговора и на которую стал бы добросовестно отвечать, чтобы вновь не довести их будни до злостной ссоры, скандала, ругани и отсиживания по разным тусклым углам. Поэтому, памятуя, насколько трудно им бывало вдвоем с причудливой покерной парой взрывных неконтролируемых характеров, в принципе своём не пригодных к уступкам, проглотив все заскребшиеся желания заткнуться и начать намеренно игнорировать этого человека, вяло и утло буркнул отвлеченное, не особенно сейчас волнующее:
— Это нечестно, тупица. Ты тоже, между прочим, материшься. И иногда — даже похлеще моего. Тогда с какого дьявола тебе можно, а на меня пытаешься навесить свои извращенные запреты, гребаный же ты деспот?
Рейнхарт дураком, как бы Юа его в порывах и сердцах ни обзывал, никогда не был.
Рейнхарт был хитер, умен, прозорлив и прекрасно понимал, что тему выбрал тухловато-трясинную: если его мальчик нашел в себе силы не раздуть из той пожара, а просто обтёк юркой огнистой змейкой, он, покорно подчинившись и обуздав взвинченный нервный эгоизм, побрёл следом тем же путем, отключая память и вытаскивая — прочь да из головы — на деревянную полку подправленные воспоминания.
— Потому что я матерюсь строго по делу, сердце мое. Когда ты, например, доведешь меня настолько, что иные слова попросту не хотят иметь со мной ничего общего. Ты же разбрасываешься своими ругательствами направо и налево дни напролет, с концами теряя умение нормально разговаривать. Только представь, что все твои маты — это омерзительнейшие колоритные метастазы, которые охватывают красивый юный цветочный стебель каждый новый раз, как этот самый стебель колючится и пытается их породить. Разве это приятная картинка, дарлинг? Разве тебе самому нравится с этим жить?
Уэльс нехотя призадумался.
Понял, что по-своему Рейнхарт прав.
Чертыхнулся, скривился и, не придумав ничего лучше, намеренно отмахнулся, с удвоенным рвением отвечая:
— Мне нормально, придурок! Это у тебя проблемы и тебе извечно что-то мешает да колется в задницу… И скажешь ты мне уже, что ты делаешь под этой чертовой крышей, или нет?!
— Конечно, скажу, — удивительно покладисто, игнорируя очередной поток намечающейся пылкой брани, отозвались сверху, сопровождая теперь каждое слово легковесным и воздушным звоном сбившихся узлом цепочек. Говорил Микель с натянутыми придыханиями, время от времени кряхтел, благодарил Юа за поддержку, а потом вновь одаривал того вроде бы беззлобными, вроде бы искренними, но какими-то… нервирующими масляными словечками с привкусом красной ландышевой ягоды, о яде которой, черти, не узнаешь, покуда не попробуешь на вкус. — Мне захотелось немного приукрасить наш с тобой дом, чтобы, даже когда на небе не сыщется солнца или месяца, наши собственные светила тихо да мирно согревали своим светом нагоняющий тоску заоконный мрак… Погоди немного, милый мой мальчик, и скоро ты сам всё увидишь.
Юа, рассеянно помешкав, кивнул — а что еще оставалось делать?
Бросил косматый взгляд на тучный лиловый виноград над головой, на мелькающую в сумраке белую Рейнхартову рубашку. На густые разлапистые ели, которые всё заводили и заводили безумные повторяющиеся строчки, шепча теперь еще и том, что глупые самолеты пока не знают, что больше нельзя, совсем нельзя в этом небе летать.
Время тянулось расколотыми секундами, перетекало из одного замерзшего пальца Микеля в другой. Растворялось в его напевании, в тяжелых шагах по железным ступеням, в ландышевом яде и странной тревоге, охватившей тело беспокойного, но разморенного мальчишки. В исчезающих контурах и сумасбродных песнях неизведанных троп, написанных бродячими старинными скальдами в зеленых колпаках, покуда они тут стояли, ругались, ранили друг друга волчьими клыками и занимались веселой да печальной игрой во вселенское самозакапывание…
Очнулся Юа — начавший клевать носом и постепенно отдавать смыкающимся ресницам сонную волю — лишь тогда, когда стремянка за его спиной завибрировала, запульсировала эхом чужой побежки, и он, едва ли успев пробудиться, действуя на одной выученной рефлексии, отскочил, отпрянул как раз вовремя, чтобы увернуться от рук спрыгнувшего кошкой вниз мужчины.
Тот теперь заимел привычку постоянно его лапать и целовать; правда, удачу терпел лишь тогда, когда брал силой, вжимал в стену-пол-потолок-кровать-стол-дерево и терзал губами губы, смешивая два кровяных потока в один.
Уэльс истово от этих припадков брыкался, рвал ногтями и клыками, шипел и материл сквозь зубы, пока его не успокаивали властными пальцами на глотке или в стянутых в кулак волосах, пока не причиняли острую слепящую боль и не убаюкивали ею, проявляя осторожную ласку к уже более сговорчивому глупому дикарю. Однако же стоило ослабить напор, стоило попытаться пойти навстречу с теплой улыбкой и распахнутыми для добровольного жеста руками, как юнец, окрысившись в три ряда китайских лотосовых ножиков, всаживал их все в грудь и спину, задыхаясь проклинающим бешенством рогатых да седых драконьих берсерков.
Микель, кажется, после каждого проигрыша сдавал, мрачнел и уходил в себя всё больше, расстраивался, глядел с вымученной оголодалой тоской, от которой откровенно бросало в холодную виноватую дрожь…
А через секунд двадцать, неузнаваемо меняясь в лице, либо начинал впадать в злостную агонию и ломать принуждением, либо не трогал вовсе, отчего мальчишка еще отчаяннее дурел, еще глубже обижался и вёл себя еще более скотинисто да неуравновешенно-гадко: твердо уверенный, что в жизни можно только так — через побои, подчинение и боль, — а не иначе, он попросту в глаза не видел другой альтернативы, которую Рейнхарт, избирая каверзные лисьи тропки, всё еще надеялся кое-как донести.
— И как тебе зрелище, отрада моего сердца? — со вполне дружелюбной ухмылкой спросил оставшийся без ничего мужчина, не став играть с отскочившим зверёнком в затеянные догонялки. — Я прикупил этих красавцев сегодня утром и решил не тянуть, а тут же отыскать для них подходящее местечко.