Мимо проплывали парусниками да галеонами коробки тайских специй и развернутых исландских флагов, будто бы выращенных на промышленной клонирующей плантации — слишком много их тут было и слишком неестественно лоснящимися они казались. Старинные желтые книги смешивались запахами с дешевой китайской косметикой, от которой нестерпимо свербело в носу, накатывая на глаза каплями отравленных слез; польские гетры хмуро отражались в зеленых солнечных очках, а исписанные мертвецами да пропавшими без вести открытки задумчиво утыкались острыми гранями конвертов в черные кеды да мясо разящей тухлецой акулы, соседствующей с дикой порошковой лакрицей.
Местами, где плоть, рыба, фрукты и сладости складывались в единый гурманный поток, Уэльса сильно тянуло проблеваться. Там же, где душок резко отступал, утопая в парах рождественского гренабира, топоте подземных кроличьих лап, меховых просмоленных шубах, шелесте первых коллекционных марок и бряцающих неумелыми пальцами клавишах расстроенных пианино, вкус рвоты приугасал, но бесцеремонно скапливался на языке, отупляя рассудок и ударяя пульсирующей глухотой в уши.
— Юноша! Я не понимаю… Неужели это из-за той очаровательной игрушки, которая тебе так не понравилась? — удивительно догадливо вопросил вдруг в одном из сменяющихся коридоров Рейнхарт, всё так же тащащийся немного позади перекошенного от бесконечной смены запахов мальчишки и оказывающийся каким-то чересчур прозорливым да по-лисьи носатым.
— Да. Из-за неё. Из-за дряни этой! — не видя смысла таиться, когда его с поличным раскусили, гаркающим рыком отозвался Уэльс. — Только ни черта она не очаровательная! Разуй уже свои извращенные глаза, психопат! Всё, что для тебя очаровательное, для нормальных людей — просто пиздец какой-то загробистый!
— Допустим… — странно-покладисто раздалось сзади, — но все-таки… Почему ты так на неё реагируешь, роза? Чем таким она тебя напугала или обидела, что ты…
— Потому что нехрен было на неё так пялиться, скотина!
— Как — «так»?
Юа, доведенный до предела и предельного же истощения — сил на эту гребаную гонку требовалось всё же немало, — до громкого и окрыленного дельфиньего привета из затерянных космических глубин, не выдержал, остановился. Решившись, резко развернулся к дурацкому, непробиваемому, как тролльская домовина, человеку лицом и, от накатывающего бессилия скрежеща зубами, взвыл:
— Ты! Чудофреник помешанный! Только попробуй её прикупить, эту дрянь! Признавайся давай! Ты ведь уже об этом думал, так?!
— Ну… да…? — Микель выглядел настолько сбитым с толку, что Юа, ощутив вдруг себя спятившим на пустом месте клиническим тираном, даже на миг задохнулся транквилизирующим уколом закопошившейся в печени поскуливающей совести. — Я как раз собирался тебе предложить за ней прой…
— Нет! Понял меня?! Никуда мы не пойдем! И никакой хреновой желтой дряни ты покупать не будешь! Не будешь. И точка!
Совесть — совестью, осознание — осознанием — и логика со всеми её стыдливыми порывами туда же, — а видеть этот кошмар с собой поблизости Юа, раз уж Рейнхарт прибрал его себе к рукам, сделав главенствующей частью виварной коллекции, не хотел.
Категорически и конечно.
— Да отчего же, душа моя…? Объясни мне хотя бы так, чтобы я понял!
— Оттого, что мне она не нравится! Она меня бесит просто! И оттого, что у тебя и так весь дом кишит непонятной двинутой херотой! Куда тебе еще она далась?! Мне хватило твоего чертового лиса, твоего медведя, твоего поганого Билла, в конце концов, у которого, твою мать, не только морда кровью пузырится, но еще и член встает да сочится этим вашим извечно похотливым дерьмом! Устроил дурдом, идиота кусок, привел в него, а теперь предлагаешь мне терпеть еще и этого паскуд…
Договорить как-то так снова не получилось, когда Юа, относительно сообразив, что только что сбрякнул, с предчувствием чего-то очень и очень плохого уставился в мгновенно посерьезневшее, мгновенно вытянувшееся лицо склонного на двести и три припадка человека, сереющего кожей да заостряющегося зубами-глазами-всем.
Оборвав засевшие под кадыком слова да вдохи, Микель, продолжающий скалиться недобрым вспененным доберманом, опустил взбойкнувшему мальчишке на плечо железную ладонь и крепко — до боли в костях и судороги вниз по прошитому телу — сжал пальцы, вынуждая негласно подчиниться, глядя в сходящие с ума зрачки-радужки, готовящиеся к очередному — увлекательному и удушливо-водородному — погружению на дно.
— Значит, у засранца Фредерика на тебя кое-что интересное встало, краса моя?
Юа, почему-то до этих самых пор не додумавшийся посмотреть на события прошедшей ночи с такой стороны, потрясенно открыл рот.
Сморгнул.
Закрыл рот обратно, начиная медленно, но методично покрываться мелкой раздражающей дрожью, предшествующей не то переполненному на эмоции психозу, не то стыду той фатальной степени, за которой всё равно — рано или поздно, от неспособности сдержаться и не удариться в болото размашисто опозорившейся мордой — обещал явиться злополучный психоз.
До последнего не задумывающийся обо всех этих смердящих человеческих физиологиях и воспринимающий сейчас слова Рейнхарта как долбаная леди-девственница, дожившая до восемнадцати лет и впервые узнавшая на брачном одре, чем ей предстоит заниматься в дальнейшем, дабы новоиспеченный муженёк не слишком сильно бил и дабы не прослыть изменщицей-чертовкой да опозоренной на всю жизнь Бастиндой с канзасских полей, Уэльс очень, очень жалел, что вообще шевельнул языком, обрекая в слова то, что обрёк.
Сил ответить не нашлось, сил выслушать еще хотя бы один прицельный лисий «гавк» — тем более, и Юа, попеременно то полыхая, то бледнея, поспешно отвернулся, сжимая трясущиеся пальцы в кулаки — он, если на то пошло, и был этой проклятой леди-девственницей, догадывающейся, что миром правит нечто мерзостно-извращенное, но предпочитающей делать вид, будто происходит это там, где лгут все карты, а освободившиеся руки самостоятельно рисуют южные кресты летающих железных компасов…
Только вот дождливый сукин сын униматься, конечно же, ни в какую не желал, наклоняя голову и дотошно, настырно, добивающе дергая этим своим:
— Мальчик…? Ты будешь отвечать мне или что…? Слышишь меня, мальчик?
— Заткнись… — тихим шепотом буркнул ему в ответ Уэльс, не находя способности даже толком закричать, зашипеть, объяснить, хоть что-нибудь сделать, чтобы до толстошкурого идиота с деспотичными замашками, наконец, дошло. — Заткнись и не смей ничего больше говорить, придурок. Понятно тебе?
К его полнейшему разочарованию, Рейнхарт — сраный взрослый аморальщик без стыда да совести — ни понимать, ни слушаться, разумеется, не стал, зато охотно вцепился всей жадной пятернёй в локоть, с привкусом ядовитого металла развернул обратно к себе лицом, споткнул, сломал и подчинил, демонстрируя запавшие вызолоченные глаза и полный ненависти черный пёсий ощер.
— То есть как это — заткнись?! — оскалившись, рыкнул он. — В моём собственном доме у какого-то паршивого висельника стоит на тебя его ублюдский хер, а я узнаю об этом только сейчас?! Почему ты не сказал мне раньше?! Что это за чертовы новости, юноша?!
Тупые вездесущие люди, не могущие просто оставаться в стороне и не влезать, по крупицам на эти его расчудесные вопли среагировали, сощурили любопытствующие рыбьи гляделки. Обдали — кто заинтересованными, а кто подозревающими в чём-то извечно кощунственном — взглядами, доводя потерянного раздавленного Уэльса, повстречавшегося с полнейшим несовершенством подсунутого для жизни мира, до обоюдоострого желания сбежать отсюда как можно дальше и никогда никому ни на что не показываться.
— Заткнись ты, прошу тебя…
— И не подумаю! Раз такие дела, я уничтожу этот хренов труп, вот увидишь, юноша! При тебе же и уничтожу! Как только мы придем домой — я в порошок его сотру. Вырву все его лишние отростки и раздавлю о пол подошвами грязных сапог, преждевременно попросив сраного Карпа еще на те и нассать — уверен, он будет в полнейшем восторге от того, насколько я спятил! Отстегну паршивому пропойце голову и заставлю пропустить её через его же собственный зад! А потом он, сука такая…