Юа видел множество одежды: от знакомого уже царства лопапейс и до военной южноамериканской экипировки, развешанной на стареньких вешалках и разложенной бережными пропятнившимися тюками на полках. От кепок знаменитых конных жокеев и до фетишистских трусов-боксеров, подписанных — на самом чинном месте — как будто бы руками звездных кумиров угасающего прошлого времени.
Куртки, ботинки, штаны и юбки, древние и новомодные платья, головные уборы разных эпох, народов и потомков. Накладные бороды да парики, халаты, что таскали на себе вечные бродяги дхармы, и пестрые зонтики причудливого дедка Оле-Лукойе, вынужденного теперь перебираться по воздухам-ветрам-облакам собственным пешим ходом, отчего всё меньше и меньше хороших детей смотрело светлые сны, напрочь забывая о том, что они были и остаются этими самыми хорошими.
Юа видел игрушки: от деревянных кукол, вырезанных скучающими дедульками других исландских городков да деревень, где заняться было особенно больше и нечем, кроме как тянуть на себе хозяйство да стругать по редкому в этих краях дереву, до брендового плюша, увековечивающего современную мультипликацию, что, в отличие от современного же кинематографа, еще умела время от времени выдавать что-нибудь более-менее стояще-годное — исключительно выборочно и сугубо иногда, в отрицательном со всех сторон резусе.
Уэльс, встречающий прежде каждый новый рассвет глазами далекого Маленького Принца с такой же далекой крохотной планеты, тем не менее знал, что плюшевая кукла со шрамом на лбу — это некий Гарри Поттер, раздражающий одними туповатыми зелеными глазами да шлейфом пафосного, раздутого из пустоты драматизма: у него, придурка очкастого, всего-то, черт возьми, померли родители. Всего-то померли родители, которых он даже запомнить в своём младенчестве не успел. Это, собачий хер и собачья глупость, слишком скабрезно мелкая причина, чтобы семнадцать гребаных лет жить невообразимой мнимой утратой, постигая сраное депрессивное состояние от каждого мимопролетающего и, видите ли, некрасивого — а по-настоящему некрасивых так ему никто и не додумался назвать — слова.
Рядом с куклой страдальца-Поттера отыскалась кукла Толкиновского пухлощекого гнома, чья морда не говорила Уэльсу ровным счетом ни о чём, кроме того, что безымянный гном жил в Средиземье, а потом за Средиземье взялся нынешний графоманствующий люд и оно уплыло в далекую Арду, пойдя скрещивать эльфов с пауками, а полуросликов — с глазом огнедышащего некрофила-Саурона.
Поблизости с этой примечательной парочкой, внушающей доверия еще меньше, чем внешние стены Колапорта, нашелся прошитый плешью серый волк с перекошенной клыкастой мордой и бутылочкой крепкой градусной дряни в очеловеченной когтистой лапе — еще один, мать его, потенциальный господин Лис.
Уэльсу стало немного не по себе и немного страшно, что чокнутый Рейнхарт заметит зверюгу и проявит к той свой нездоровый щупальцевый интерес, пополняя их личную домашнюю коллекцию цирковых уродцев на еще одного кошмарика из тех, что оживают ночами да шастают, как им вздумается, по дому, запугивая промозглой заупокойной песней, но тот — и зря, зря он так этому поначалу обрадовался… — не обратил на далекого и грустного собачьего предка в совершенстве никакого внимания…
Потому что, отыскав по вкусу чудище иное, стоял себе и, обливаясь почти-почти физически ощутимыми слюнями, пялился на какого-то гребаного…
— Что это за фрик такой…? — каждой порой, каждым потрошком предчувствуя неладное, неприязненно пробормотал мальчишка, смуро глядя на нечто до неприличия огромное, пухлое, кислотно-желтое и только чрезмерной упрямствующей силой втиснутое в расходящиеся по швам детские джинсовые шорты на полураспущенных лямках.
Это нечто носило очки бравого ситимпанковского летчика, подвязывалось красным платком храброго западного ковбоя, щеголяло пришитой плюшевой шпорой и звездой хренового шерифа на бесполой гермафродитной груди, и было — если в общем и целом — пугающе…
Неприятным.
Настолько, что Юа как-то так сразу увидел этот кошмар рядом с пропитым стариной Билли, сидящим в одном на двоих кресле, заботливо поддерживающим волосатого мужика за спину и предлагающим на опохмелиться бутылочку-другую славного подтухшего вискаря. Чтобы, как говорится, если выпить да погрустить, так за сраную и несправедливую сучью жизнь.
— Ну, юноша, что же ты так? Он вовсе никакой не фрик, зачем же ни за что его обижать? Не знаю уж, что тебе почудилось, но существо это не злое, не опасное, не чудовищное и подавно, и вообще это самый обыкновенный и вместе с тем необыкновенный, как всегда бывает в нашей с тобой жизни, милорд-миньон, — чересчур живо и чересчур увлеченно отозвалось лисье Величество.
Отозвалось тем чокнутым голосом, за которым Уэльс сразу, черти его всё имей, угадал вконец нехорошее, непоправимое, безвозвратно слетевшее с полок да порушившихся эшафотных катушек. А когда еще и вскинул голову, чтобы внимательнее разглядеть одурманенное желтоглазое лицо, расплывающееся в блеске подернутой алчной улыбки, и понял, что психбольничная грёза, привидевшаяся с три с половиной секунды назад — та, где Билли, вискарь, желтая тварь да стопочками за жизнь, — вот-вот завернется в шарф и три свитера сжимающейся вокруг аорты реальности, то резко и грубо подхватил по-детски воодушевленного мужчину под локоть да, не слушая и ни за что не позволяя себе остановиться, волоком потащил того прочь от опасного гномоподобного переростка, больше всего, как на него ни смотри, напоминающего раздувшийся до омерзения гнойный…
Прыщ.
— Юа? Куда ты меня ведешь, мой милый непредсказуемый мальчик?
Сраный лис и смеялся, и веселился, и любопытствовал одновременно, позволяя мальчишке тащить себя сквозь удивленно оборачивающуюся толпу, и Уэльс, меняющий окрасы между гренадином и написанными с изнанковой стороны снега заклинаниями, в отчаянии злился, кусал губы и ошалело ускорял то и дело сбивающийся шаг, оттаскивая кудлатого придурка по возможности дальше от опасных — для его, собака, несчастных нервов, о которых, конечно же, думать никто не спешил — игрушечных полок.
— Прочь! — злостно рычал он, сжимая пальцы крепче и прикладывая все свои силы, чтобы сдвигать моментами по-бычьи упрямящегося Микеля с места. — Прочь я тебя веду, придурочная твоя рожа! Чтобы даже не вздумал оборачиваться назад и тащиться за этой… никуда чтобы не смел тащиться, ясно тебе?!
Пока ему везло, но дураком Юа не был и хорошо понимал, что слушаться его долго не станут, да и захоти Рейнхарт оборвать это всё по-настоящему — он бы того ни на шаг не сдвинул, а значит, пока что мужчина просто предпочитал подыгрывать и поддаваться, позволяя своему юному неразумному фавориту кое-какие вольности, и одна только мысль об этом бесила настолько, что Уэльс лишь чудом не лягался по проносящимся мимо коробкам-хламосборникам, припорошенным паучьей пылью да ветхим газетным листом — датируемым, иногда он что-то такое замечал, тысяча восемьсот каким-то там годом, когда типография не знала цветной краски и не пахнущих на три квартала свеженьких букв.
— Но, юноша… Позволь хотя бы узнать, что такое стряслось? — недоумевал, хлопая этими своими чертовыми честными глазами, дающийся и сдающийся Микель. — Что на тебя нашло и что тебе не угодило?
Юа, пожевав плоть ноющих от вечных покусов губ, решил, что отвечать вовсе не обязательно, и, распихивая толпу свободным локтем, потащил дурную лисицу дальше, не имея ни малейшего зародыша ответа на три бритвенно-тревожащих вопроса: будет ли впереди безопаснее, куда они вообще движутся и не отыщется ли там еще какая-нибудь трупная или припухло-желтая с похмелья рожа, завлекающая душевнобольное аристократическое внимание.
Проведя рядом с этим балбесом какое-никакое время, Уэльс неким сомнительным образом научился интуитивно узнавать, что Рейнхарт может захотеть заполучить и чего точно не захочет, а потому, окидывая беглым взглядом развилки бетонных этажей, выбирал только те тропки, что казались ему наиболее безопасными, впрочем, всё равно опасаясь малейшего, любящего выскакивать, подыхая со смеху, из-за угла-поворота, подвоха.