Каждую секунду я ощущал прикосновение влажных, нежных комочков воспоминаний – они перекатывались по палате, прыгали, подобно гуттаперчевым шарикам, отскакивали от стен, пролетая сквозь молчаливо стоявших подле меня призраков, а затем медленно, неудержимо втягивались в черные дыры, по-прежнему парившие над моим изголовьем.
Изредка я возвращался к реальности, и тогда в первых лучах рассвета, пробивавшихся сквозь плотную завесу дождя и маленькое окно, покрытое паутиной, я видел доктора, стоявшего возле кровати; он шептал мне: «Спите, спите! Еще не время». И я вновь погружался в царство Морфея. Иногда мне мерещилось – да, это было только видением, – что Энлилль по-прежнему здесь, подле меня; что он часами сидит рядом, словно прслушиваясь, ожидая ответа; но, так и не дождавшись его, доктор уносился прочь, растворяясь среди иных наваждений.
Но порой реальность все же обретала звериную силу, срывая с меня пелену спасительного помешательства. То были темные, поистине страшные мгновения, ибо я оставался один, совершенно один – ни добрых духов, ни злых демонов, ни призраков, ни гуттаперчевых шариков – ничего; лишь только пожелтевший от времени потолок, сырость да смрадное дыхание спертого воздуха. В эти жуткие минуты я был один: острые, что бритва, мысли пронзали мой разум, и вновь я видел кровь на руках, ощущал холодные капли дождя, и слышал, как кто-то приближается сзади, и думал, мучительно и трепетно думал, что́ произошло той промозглой, пасмурной ночью…
А однажды, как и обещал доктор, я внезапно увидел его – склонившегося над моей кроватью, задумчивого, будто пребывавшего в своем собственном, потустороннем мире. Он долго, не шевелясь, сидел рядом, силясь понять, вникнуть в самую суть бытия, и руки его – землистые, морщинистые, покрытые грязью – мелко дрожали; острые кости, слегка обтянутые кожей, выступали на старческих скулах. Я не мог отвести взгляда от его уставшего, лишенного всякого выражения лица, от глубоких, выцветших глаз; я все смотрел и смотрел, завороженно и неотрывно, как свежий грозовой воздух из открытого окна колышет его черную, с проседью, бороду.
Я задавал себе вопрос: кто он? Смутная фантазия, морок, бестелесный дух несуществующего мира – или, как и предрекал Энлилль, второй пациент больничной палаты? А он все глядел, и размышлял, и раскачивался из стороны в сторону, и глаза его, прежде бесцветные, при каждой вспышке молнии меняли оттенок: синий, голубой, красный, черный, синий, голубой, красный, черный – и так по бесконечному, замкнутому кругу; снова и снова, до самого скончания времен. И понял я: он – воплощение Смерти, ее темный, величественный лик, презрительно взирающий на меня и жаждущий вкусить свежей крови.
И вот на исходе очередного столетия нашей зловещей игры – игры, в которой каждый стремился не уступить другому, – в самый тяжкий миг этого незримого поединка, когда силы мои уже иссякали, когда веки наливались свинцом, готовые вот-вот сомкнуться, – он вдруг шелохнулся; он задышал, и каменные черты его стали обретать человечность. Из губ его – высохших, блеклых – вырвался вздох; и осознал я, что победил, что бой наконец-то окончен…
Подобно змее, он стал извиваться: кожа покрылась испариной; глаза вылезли из орбит; неистовая дрожь охватила его члены. И слышу я дикий, похожий на голос эринии шепот: «Не думай, что на этот раз выйдет иначе. Помни: ты – это я… Смерть – твое имя, и скоро оно будет даровано». И на словах сих шепот его перерастает в звонкий, дребезжащий смех, но я-то знаю, что все кончено, что он проиграл, – и страх уходит, заползает в потаенную нору.
Лицо старика искажено жуткой гримасой; из груди вырывается истошный, нечеловеческий крик; язык вывалился изо рта; пол утопает в багровой, грязно-кровавой пене.
В приоткрытое окно на мгновение заглядывает полная, злорадно усмехающаяся Луна, озаряя светом извивающееся у моих ног тело. А я сижу и смотрю; смотрю, не дыша, боясь спугнуть победный, дивный миг вечности.
Дверь с грохотом отворяется; на пороге – Энлилль. Он с ужасом подбегает к кровати.
– Черт возьми, что вы застыли как соляной столп? Помогите – это припадок!
Ламассу скалит зубы в улыбке.
– К чему эти упреки? Уже ничего не поделать… Он умер!
И смеется, облизывая мне руки.
Вздох. Тишина. Отчаяние.
А я все сижу, и ноги мои касаются холодного пола. В кармане доктора испуганно тикают часы; лунный свет заливает пространство. Теперь я вижу все как никогда ясно: бедного маленького старика, измученного, в крови, медленно замирающего в посмертных конвульсиях. Мог ли я спасти его? Нет. Да и не стоило…
Он был не просто соседом, он был самой Смертью. А значит, все справедливо…
Я победил, я выжил. Я вернулся.
Глава III
Silentium est aurum[5]
Ду́нкан Клаваре́тт смеется. Он стоит посреди палаты, освещаемый последними лучами заходящего солнца, тусклый диск которого вот-вот скроется за ослепительно белыми, заснеженными вершинами гор, у подножия покрытых дикорастущими орхидеями и ярко-зеленым бархатистым папоротником. Непролазный кустарник и темный, ощетинившийся бурелом увешаны жемчужной, переливающейся в закатных лучах паутиной, в центре которой сидит он – хищник, паук, готовый растерзать любую добычу. Красота внешнего мира мало волнует его; главное – чтобы он был сыт и доволен. То же самое говорят и про Дункана Клаваретта; справедливо или нет – вопрос не из легких. Со временем ответ на него будет получен.
Дункан заполняет своим смехом все пространство тесной больничной палаты: его явно радует возможность заняться достойным делом – неожиданным расследованием, свалившимся на его голову будто с небес и порученным самим Курфюрстом Вечного Города, в кои-то веки пробудившимся ото сна и вышедшим из состояния дремотного анабиоза. Дункан польщен – кажется, его заслуги оценены по достоинству. Как давно он этого добивался! Как долго он ждал, проводя дни и недели, годы и десятилетия в унылом бездействии, просиживая ночи напролет за бесконечной, отупляющей бумажной работой, сдобренной, правда, неплохим виски; он ждал, чтобы ему, Начальнику следствия всего бескрайнего, раскинувшегося по горам и равнинам Ландграфства – третьему лицу в государстве! – дали наконец настоящее, серьезное дело – а таковых в его почти двухтысячелетней практике до сих пор не случалось, если не считать пары мелких расследований, касавшихся клеветы и хищения государственной собственности.
Не описать, в какой эйфории Дункан Клаваретт пребывает сейчас, предвкушая интересную работу и скорое избавление от ярлыка «кабинетного генерала», навешенного на него многочисленными недоброжелателями и этим проклятым, вездесущим Деме́нцио У́рсусом – ближайшим советником почти уже мертвого, доживающего последние дни Курфюрста. Хитрый, самовлюбленный Деменцио с упоением распускает слухи, будто бы он, Дункан, взлетел столь высоко исключительно благодаря вероломству и близким связям с дочерью вице-короля пограничных провинций. Господи, какая ужасная, наглая, кощунственная ложь! Не говоря уж о том, что за должность Начальника следствия он еще в молодости сполна расплатился собственной кровью, участием в десятках военных кампаний и походами – тяжелейшими походами! – против северных варваров. И почему об этом все позабыли?
Лишь одно вызывает печаль и сожаление: долгожданное, порученное ему дело оказалось слишком простым и прозрачным, до ужаса ясным даже с первого взгляда. Но ничего, за этим расследованием наверняка произойдут и другие, гораздо более сложные и увлекательные; стоит лишь проявить себя, доказать, что мастерство дворцовой интриги – далеко не единственный (хотя, возможно, и самый яркий) из его несомненных талантов.
В общем, жизнь Дункана постепенно налаживается – он преисполнен надежд, как, пожалуй, никто и никогда за последние темные, мрачные годы. О чем еще мечтать! Он стоит в душной, полутемной больничной палате, за окном медленно заходит сокрытое за пунцовыми тучами солнце – но то, что происходит там, вне Больницы, теперь мало интересует Начальника следствия: он-то здесь, и он по-настоящему счастлив; смеется, с радостью и упоением разглядывая подозреваемого, угрюмо сидящего напротив и устало смотрящего на мир сквозь бледные, полуприкрытые веки.