Однако не о нем и не о Деменцио Урсусе думал я перед казнью – и даже не о Сыне, которому она предстояла. В то мгновение внимание мое было устремлено на несчастного Тиориаска, который, вжав голову в плечи, понуро стоял посреди беснующейся, пестрой толпы. Глаза его блестели слезами, бледные впалые щеки выдавали дыхание смерти; промеж сжатых в кулак пальцев сочилась алая, горячая кровь, стекавшая на мостовую. Он, он был повинен в мучениях моего Сына – в том не могло быть сомнений; но, глядя на согбенную фигуру отчаявшегося, утратившего все человека, на его худые, истощенные руки, едва заметно трясшиеся от волнения, я чувствовал не злость, гнев и презрение, а только лишь сострадание… Ибо видел я, какая участь ему уготована: безутешная пустота до краев заполнила Тиориасково сердце – и роковой исход стал неизбежен: самоубийство – таков был его путь к искуплению. Сие и свершилось: утром следующего дня бездыханное тело Тиориаска было выброшено на берег разъяренным, бушующим океаном, а первые капли дождя, начавшегося оной ночью, горькими слезами омыли его покрытые грехом, окровавленные руки. Теперь он чист и свободен!
Но все это было после, сейчас же вернемся на пораженную скверной, зловонную площадь Кальварии, где толпа замерла в ожидании Патриарха. Закрыв глаза, дабы не смотреть на окружающие меня мерзкие лица, я обратился в слух. Не прошло и минуты, как грянули литавры, помпезно заиграл Марш легионов, а затем в воцарившейся тишине, возопил хор, затянувший Lux ex tenebris. Atrium mortis[17]. Республиканская гвардия расчистила проход перед помостом; все было готово – начиналось долгожданное действо.
Первосвященник неспешно и величаво двинулся сквозь толпу, восторженно выкрикивавшую его имя, и, дойдя до эшафота со стоявшей на нем гильотиной, обернулся и обвел своих почитателей змеиным, холодным, застывшим и неморгающим взглядом. Был он облачен в роскошную, длинную, искрившуюся черными сапфирами тогу; на старческих, иссушенных пальцах его красовались янтарные кольца – символ чистоты и целомудрия власти; главу же венчала золотая корона о трех гербах – Понтифика, Города и Великого Архитектора. И ужаснулся я, увидев корону; и понял, что отныне власть Вседержителя, с сотворения мира дарованная мне и Майтреа, стала достоянием нечестивых рук Синедриона и Патриарха, не убоявшихся прикрыться моим светлым именем.
Впрочем, сейчас уже все по-другому: обаяние образа Великого Архитектора давно кануло в Лету. Кто обо мне помнит? Лишь делают вид, что еще не забыли… Однако есть в том и плюсы: священный авторитет моей древней власти уже не служит оправданием преступных деяний Курфюрста – и вот он один, несчастный, измученный, бродит по ветвящимся лабиринтам замка, некогда возведенного Майтреа, и чувствует, что больше нет никого, ни одного человека, с кем он мог бы быть откровенен; всюду лишь страх, лесть, презрение и глубоко сокрытая зависть. Но ошибается он, думая, что сие есть конец – напротив, только начало; лишь первый глоток сделан из чаши страданий – а испить ее предстоит до самого дна. Скоро, совсем скоро – час возмездия не за горами!
Молодой человек, я твердо убежден, что тот душный, обжигающий, застывший в ожидании надвигающейся грозы вечер был неизбежной прелюдией к рождению нового мира. Однако он же стал и величайшим – пусть и недолгим – триумфом сил Мрака и Тени, выразителем воли которых и выступил честолюбивый, невежественный, алчный, ничего не ведавший Первосвященник. Стоя на эшафоте и обращаясь к притихшей, словно убаюканной его голосом пастве, старик говорил долго, яростно и фанатично; он кричал и проклинал врагов Вечного Города, погрязшего во грехе и разврате, и первым среди врагов был, конечно, Ноэль Майтреа. Понтифик требовал воздаяния и божественной кары; он взывал к справедливости – талиону, древней традиции, дарованной мудрыми предками. И слова его порой заглушались раскатами грома, знаменовавшими собой наступление нового царства. Я же, как бывший властелин Города, молча смотрел на сие ужасное действо, и сердце мое пылало ненавистью и горем, ибо видел я перед собой убийцу Майтреа.
Однако и гордость преисполняла мою душу: я знал, что именно этого и хотел Ноэль, что власть Понтифика казалась Ему лучше и милее моей, ибо не была она безраздельна и абсолютна и шла не от Великого Архитектора, сверху – но снизу, от самих граждан, пускай и ослепленных, околдованных силами Зла и Порока. Да, Сын мой понимал, Он не сомневался, что власть Первосвященника есть лишь честный, смелый, дерзко устремленный к свободе бунт юного, расправляющего крылья Города; он определялся самим ходом истории – а потому был неотвратим и неминуем.
Понтифик торжествовал; блаженный экстаз, снизошедший на него в преддверии пиршества смерти, воспламенял его изнутри. Толпа безмолвствовала, смутно, исподволь ощущая, что на глазах ее вершится злодейство – и вершится оно теми, кто сам даровал себе право суда и неправедной мести; теми, кто без зазрения совести готов был дирижировать оркестром чужих чувств и эмоций. Глупые, слабые горожане… Все они пали жертвами, стали игрушками в руках подлецов и авантюристов – ничтожных политиканов, рвавшихся к власти; однако вины это с них никак не снимает. И пал грех на всех и на каждого, ибо знали они, что обвинения, выдвигаемые против Майтреа, кощунственны и лицемерны. Смирение – вот преступление, которому нет и не может быть оправдания; расплачиваться за него горожанам предстоит целую вечность.
«Происходящее здесь прекрасно! – в опьянении собственной властью кричал с помоста Первосвященник. – Вознесите взгляды свои на меня – и познайте, что́ есть благо, а что́ – воздаяние. И пусть сотни языцев разнесут слова мои по далям и весям. Прозрейте в низменную душу вероотступника, еретика и убийцы – в душу презренного Ноэля Майтреа! Накажем его за слабость, за непослушание; за все, что отвращает от подчинения власти земной и власти небесной, от преклонения перед сильным, от следования заветам Синедриона, непреложным истинам и догматам. Внемлите заповедям, ниспосланным Божеством. «Что есть счастье? – Чувство растущей власти, чувство преодолеваемого противодействия… Слабые и неудачники должны погибнуть: первое положение нашей любви к человеку». И то верно: сему принципу мы будем следовать отныне – навечно».
На Город медленно опускалась ночь, а Патриарх все говорил и говорил. Пот катился с него градом; обессилев, он почти утратил человеческий облик – корона упала к больным, иссушенным ногам; седые, мокрые волосы прилипли к вискам; тело пробирала мелкая дрожь; воздуха не хватало, дыхание сбилось, но глаза все так же горели огнем. С заходом солнца поднялся пыльный, колючий ветер, жалобно стонавший в паутине гнилых переулков, что, подобно сотне ручьев, стекались к площади Кальварии. Зной не отступал; песчаная буря неумолимо надвигалась на притихший, готовившийся к светопреставлению Город.
И тут я увидел Майтреа. Один, без сопровождения, оставив далеко позади нехотя следовавших за ним республиканских гвардейцев, Он молча шел сквозь толпу, и взгляд Его не выражал ничего, кроме смиренного ожидания. Однако смирение то было совершенно иного рода, нежели у жалкой, безвольной, объятой страхом толпы, оно было свободным, деятельным, смелым; в нем читалось стремление не просто покориться судьбе, но добровольно помочь ей совершить то, что предначертано Провидением. Размеренным, твердым шагом Он приближался к помосту; на мгновение мы встретились взглядами – и ответом на мой молящий о прощении шепот стала Его робкая, полная любви и печали улыбка. Я знал, что виноват перед ним, что искупить свою вину уже невозможно, но остановить Сына сейчас, не дать взойти на эшафот значило бы сотворить дьявольское, бесчеловечное злодеяние, которое мне не простили бы ни Ноэль, ни Город, ни сама вечность.
Шаг за шагом Майтреа медленно приближался к Первосвященнику. Что чувствовал он, видя, как Сын мой безо всяких оков, без вериг, кандалов и конвоя восходит на эшафот, озаряемый трепещущим светом факелов и багряной Луною? Своей стойкой, непоколебимой решимостью Ноэль приковывал к себе взгляды зевак, овладевал их сердцами, и казалось – одно Его слово, один жест – и толпа в исступлении, без раздумий бросится на нового лжепророка.