Дедушка любит повторять, что родилась она в день поминовения усопших, а умерла в праздник богоявления, он приходится на шестое января.
Смерть ее была мучительная. Последние пять лет здоровье ее все ухудшалось, и в конце концов ей пришлось пойти на то, чего она так страшилась всю жизнь. Она вынуждена была продать домик в Мемфисе и перебраться в Сент-Луис, под кров моего отца, потому что умирала на ногах в буквальном смысле этого слова. Кое-как ей удалось упаковать весь скарб, скопившийся за шестьдесят лет семейной жизни, и, распрощавшись с Мемфисом, в последний раз проделать в сидячем вагоне восемнадцатичасовой путь в Сент-Луис. Приехала она с температурой сорок и, выйдя из вагона, тут же потеряла сознание, так что пришлось ей впервые в жизни лечь в больницу. В ту пору, осенью сорок третьего года, я был довольно далеко от дома – в Калифорнии, где работал над заданием одной из киностудий. Я получил от матери письмо, в котором она сообщала, что положение бабушки безнадежно, у нее рак, болезнь запущена, уже поражены легкие и печень и жить ей осталось совсем немного. «Бабушка очень исхудала, она весит всего восемьдесят фунтов, но не желает сдаваться, – писала мать. – Уложить ее в постель невозможно. Она рвется помогать мне по хозяйству, а сегодня утром выстирала все белье за неделю!»
Я поехал в Сент-Луис. До рождественских праздников оставались считанные дни, на входной двери висела гирлянда из веток падуба, и пока я шел по аллейке к дому, таща два чемодана, где-то у соседей радио играло: «Все белым-бело на Рождество». Не дойдя до двери, я остановился. Сквозь ажурные белые занавески я увидел бабушку: в полном одиночестве она вышагивала по освещенной гостиной с величавостью журавля – такая прямая, высокая для старушки и неправдоподобно худая!
Не сразу нашел я в себе силы взяться за дверной молоток, с которого свисала рождественская гирлянда. Стоя перед дверью, я молил бога, чтобы там, за прозрачными белыми занавесками, показался еще хоть кто-нибудь из членов нашей семьи, пусть даже отец. Но никого не было видно, только медленно, величаво проплывала фигура бабушки, и казалось – она движется взад-вперед совершенно бесцельно, в такт какой-то беззвучной, ужасающе медленной музыке, похоронному маршу, исполняемому оркестром призраков…
Вся семья, как я узнал позднее, ушла в тот вечер на банкет, который раз в месяц устраивали коллеги отца, коммерсанты, торжественно именуя эти пирушки «заседаниями клуба „Прогресс“.
Дедушка уже лег. «Экстра» бодрствовала в одиночестве, чтобы в любой час (в телеграмме я не указал, в какой именно) встретить меня на пороге отчего дома, зная, что этот мой приезд – последний в ее жизни.
Распахнув дверь в ответ на мой стук, бабушка, помню, засмеялась смущенно, как девушка, робкая девушка, которую застигли врасплох – вздыхающей, скажем, над карточкой милого, – и воскликнула своим звучным молодым голосом:
– Ой, Том! Ой, Том!
Обняв бабушку, я с ужасом почувствовал, что от нее почти ничего не осталось – я только и ощутил, что ткань платья да проникавший сквозь плотную материю лихорадочный жар ее рук.
Умерла она две недели спустя, после непродолжительного обманчивого улучшения, вызванного одним лишь усилием воли.
В тот вечер я ушел из дому сразу после обеда. Она вымыла всю посуду, не позволив ни матери, ни дедушке, ни мне помочь ей, и, когда я уходил, сидела за пианино и играла Шопена. А через каких-нибудь три часа, когда я вернулся, весь двухэтажный дом, в который мы тогда уже перебрались, был полон звуками ее последней, отчаянной борьбы за глоток воздуха.
По лестнице спускался не знакомый мне человек – он услышал мой стук и пошел вниз еще до того, как я обнаружил, что у меня есть ключ.
– Ваша матушка просит вас подняться наверх, – сказал он без всякого выражения.
Я поднялся. На самом верху лестницы, где у бабушки началось кровотечение, стояла лужа свежей крови. Потемневший кровавый след тянулся в ванную, весь унитаз – воду в нем еще не успели спустить – был темно-алого цвета, на его стенках и на кафельном полу ванной налипли запекшиеся кусочки легочной ткани. Это непрекращавшееся кровотечение, отнимавшее у нее последние силы, началось почти сразу же после моего ухода, около трех часов назад, но еще и сейчас у себя в спальне бабушка яростно, неистово, непреклонно продолжала битву со смертью, хотя смерть одержала в этой битве победу еще на середине лестницы…
У меня не хватило духу войти в спальню, где шла эта страшная схватка. Я стоял в темной комнате напротив – там спал до ухода в армию мой брат. Стоял в темноте и то ли молился, то ли плакал, то ли просто прислушивался – сам не знаю, а с другой стороны коридора до меня доносился голос матери, вновь и вновь повторявший:
– Мама, о чем ты? Мама, о чем ты? Что ты хочешь мне сказать?
Единственное, на что я осмелился, – это подойти и заглянуть в дверь. Склонившись над бабушкой, распростертой на постели, мать милосердно заслоняла ее от меня. Дедушка молился, стоя на коленях возле своего кресла. Врач беспомощно топтался вокруг всех троих, хватаясь то за дымящийся тазик с кипятком, то за шприц, то еще за какие-то бесполезные медицинские принадлежности.
Внезапно эти ужасные звуки прекратились.
Я вошел.
Мать осторожно прикрыла бабушке глаза и рот.
Несколько часов спустя стали собираться соседи. Дедушка сошел вниз, чтобы их впустить, и, стоя на самом верху лестницы, я слышал, как он говорил им:
– Жена так ослабела… Чувствуется, что она так слаба…
«Уолтер никогда в жизни не сможет взглянуть правде в глаза», – говаривала о нем бабушка.
А потом, с год назад, мать как-то упомянула в разговоре со мной, что в конце концов она выяснила – что же бабушка силилась сказать ей перед смертью.
– Бабушка все показывала на бельевой шкафчик, и позднее я обнаружила там ее корсет – в нем были зашиты несколько сот долларов.
Поздравляю с десятым августа!
День начался нескладно уже за завтраком, а если говорить точно – все пошло вкривь и вкось еще раньше: когда Хорн, просунув голову в узкий «кабинет», служивший Элфинстоун спальней два жарких месяца, август и сентябрь, крикнула ей: «Поздравляю с десятым августа!», потом убрала голову и с треском захлопнула дверь, разогнав ее сон, мучительно-чуткий, такой чуткий, что его и сном не всегда можно было назвать.
А суть была вот в чем: по давнему соглашению между двумя дамами собственно спальню с кондиционером август и сентябрь занимала Хорн, а остальные месяцы – Элфинстоун. С первого взгляда могло показаться, что в отношении Элфинстоун сделка эта более чем справедлива. Женщины договорились обо всем вполне дружески десять лет тому назад, когда въезжали в квартиру, но за столь долгий срок соглашение, достигнутое вполне дружески, может стать обременительным для одной из сторон, и теперь, возвращаясь мыслью к этой их договоренности, Элфинстоун не могла избавиться от подозрения, что Хорн, коренной жительнице Нью-Йорка, заранее было ясно: у нее-то спальня с кондиционером будет в самые-самые жаркие месяцы. Элфинстоун припомнилось даже – если только память не изменяет ей, – что Хорн тогда откровенно призналась: на Манхэттене август обычно самый жаркий месяц да и сентябрь редко когда выдается прохладный, но при этом добавила, что ведь Элфинстоун в любое время может поехать к своей матери, в загородный дом «Тенистая поляна», и вообще у Элфинстоун нет необходимости изо дня в день, летом ли, зимой ли, рано вставать – ведь она, так сказать, лицо свободной профессии (Элфинстоун была консультантом по вопросам генеалогии, причем узкой ее специальностью были семейства первых поселенцев Вирджинии), а вот ей, Хорн, надо являться на работу к определенному времени, минута в минуту.
Размышляя обо всем этом, Элфинстоун встала, умылась в ванной и теперь могла выйти с мрачным, но, как ей казалось, исполненным достоинства видом в гостиную их тесной квартирки на пятом этаже доходного дома по Шестьдесят первой Восточной улице. Элфинстоун успела бросить на себя взгляд в зеркало, и потому знала, что выглядит неважно. В это лето к ней пришла старость, и не то, чтобы крадучись, неслышной поступью, нет, старость набросилась на нее решительно и беспощадно – вот как сейчас Хорн с этим своим выкриком: «Поздравляю с десятым августа!»