Мысль эта ужасно развеселила Джона, и он расхохотался. А Флора смутилась. Откашлявшись, заслонила лицо тетрадкой, но все равно, по низу шеи видно было, что она вся залилась краской. Джон осекся, ее смущение передалось ему. Ясно же, о чем она подумала. О том, что могло бы произойти между ними, поймай он ее в березняке, совершенно нагую…
Джон выпил еще. Ему вдруг стало так хорошо. Он сбросил куртку, расстегнул ворот рубашки, закатал рукава. Солнце слепило его, врывалось радужными вспышками под сощуренные веки, грело обнаженную шею и руки. Внутри тоже разливалось приятное тепло. Он вдруг словно впервые ощутил свое молодое тело: стал сгибать и разгибать ноги, подтягивать их к подбородку, потирать живот. Больше он не слушал Флору, гонявшую его по грамматике. Ей приходилось повторять каждый вопрос по два, а то и по три раза, прежде чем он улавливал, о чем идет речь.
В конце концов она возмутилась, отшвырнула тетрадь.
– Ты видно, перепил! – бросила она резко.
– Может быть. Ну и что?
Снова он мысленно отметил, что она нехороша собой. Особенно вот сейчас, когда брови у нее насуплены, глаза сощурены. Лицо неправильное, с выпирающими скулами. Несуразное в общем лицо. Вверху очень широкое, книзу сужается. Нос длинный, острый, глаза – в разноцветных крапинках, непомерно большие для такого худого лица, и всегда в них этот горячечный блеск. Чем-то она вдруг напомнила Джону мальчугана-коротышку, с которым он учился в школе: ребята почему-то прозвали его Сморчком и после уроков швыряли в него камнями. Такой запуганный, смешной, с писклявым голосом – все его вечно передразнивали. После школы большие мальчишки ловили Сморчка, говорили ему всякую похабщину и спрашивали, знает ли он, что это такое. А не то обрывали с его штанишек пуговицы. Вот и Флора такая же. Нелепое существо. Но есть в ней что-то возбуждающее. Как и в Сморчке – недаром больших ребят тянуло поизмываться над ним. Нет, что-то в ней есть такое, что вызывает острое желание куражиться над ней, мять, терзать.
Джон оглядел ее всю, с головы до ног. Самое привлекательное в ее внешности – кожа, такая нежная, гладкая, белая… На Флоре был черный свитер и юбка в черную и белую клетку, и, когда взгляд Джона упал ей на ноги, свежий ветерок вдруг взметнул юбку, заголив кусочек тела над чулком. Джон перекатился на живот и положил руки ей на бедра. Никогда он не позволял себе таких вольностей, но сейчас почему-то счел это совершенно естественным. Флора недоуменно отпрянула. А ему вдруг подумалось: то, что должно сейчас произойти между ними, и есть Самое Важное. Он схватил ее за плечи, хотел повалить на траву, но она бешено отбивалась. Ни один из них не проронил ни слова. Они просто сцепились, словно дикие звери: катались по траве, остервенело царапали друг друга. Флора полосовала ногтями его лицо, Джон – ее тело. И эта отчаянная схватка была для них чем-то неизбежным, словно оба с самого начала знали, что им от нее не уйти. Ни у Флоры, ни у Джона не вырвалось ни единого звука, покуда, вконец обессиленные, они не вытянулись на траве, тяжело дыша и глядя в медленно темнеющее небо.
Все лицо у Джона было исцарапано, местами до крови. Флора, прижав руки к животу, застонала от боли. Он толкнул ее коленом, чтобы заставить замолчать.
– Да ведь все уже, – выговорил он наконец. – Я тебя больше пальцем не трону.
Но она стонала не умолкая.
Солнце зашло, сгустились сумерки. По западному краю неба огромным кровоподтеком растеклось багрово-красное пятно.
Поднявшись с земли, Джон молча глядел на отблески воспаленного заката. Слева был университетский городок, и сквозь облака его листвы проступали огоньки – это искрился оживлением весенний субботний вечер. Вот-вот повсюду начнутся веселые вечеринки и танцы. Девушки в ярких, словно сотканных из цветов платьях, будут кружить по сверкающим полам танцевальных залов, за призрачными, в белых соцветьях кустами таволги будут шептаться и пересмеиваться парочки. Извечный и столь обычный праздник юности. А вот он и эта девушка ищут чего-то другого. Но чего же? Неустанно будут они возобновлять этот поиск неведомого – чего-то такого, что выходило бы за рамки обыденщины, до конца дней обречены они рыться в хаотическом нагромождении житейского хлама, пытаясь найти в нем то утраченное, единственно прекрасное, что и есть Самое Важное. И, быть может, всякий раз будет с ними повторяться сегодняшнее – неистовство и уродство желания, оборачивающегося слепой яростью…
И он подумал вслух:
– Ничего у нас нет, только сами себя дурачим.
Оторвавшись от созерцания смутной, дразнящей красоты вечернего городка, он глянул на распростертую у его ног Флору. Глаза ее были зажмурены, она часто и трудно дышала. Потное, перемазанное травою лицо ее казалось безобразным. В ней же нет ни малейшей женственности! И как он раньше не понял, что она – бесполая? Ведь в этом вся ее сущность. Ей нет места в этом мире, нет у нее ни пола, ни дома, ни норы, ни пристанища, где она могла бы укрыться и обрести покой – беглянка, которой некуда бежать. Другие на ее месте сумели бы как-нибудь приспособиться. Выбрать лучшее из того, что есть под рукой, – пусть это и совсем не то, что им нужно. Но только не Флора: приспособленчество любого рода – не для нее. В этой неумелости, неприспособленности – вся ее душевная чистота, А стало быть…
– Флора…
Он протянул ей руку, и во взгляде его была глубокая нежность. Флора уловила эту внезапную перемену настроения, взяла его руку, и он бережно помог ей подняться с земли.
Они стояли вдвоем в темноте, впервые не испытывая при этом неловкости и страха; взявшись за руки, грустно и понимающе смотрели друг другу в глаза, и каждый знал, что ничем не может помочь другому, разве только этим вот пониманием, и были они по-прежнему одиноки, каждый – сам по себе, но отныне уже не чужие…
Вверх и вниз
У миссис Флоры Гофорт были в Италии три виллы – разноцветные, как пасхальные яйца, они лепились на высоком мысу чуть севернее Амальфи; а так как она была одной из тех баснословно богатых старых американок, которые пользуются репутацией меценаток (зачастую только за то, что время от времени устраивают приемы, банкеты или балы где-нибудь на фешенебельных задворках мира искусства), к ней всеми правдами и неправдами пыталась пробиться целая толпа молодых людей – из тех, что летом прилетают из Штатов в Европу с двумя чемоданами, большим и маленьким, портативной машинкой или этюдником и туристским чеком в кармане, на котором не остается и сотни долларов к тому дню, когда они покидают Париж, – и по этой самой причине, а именно потому, что ее преследовала и осаждала толпа таких вот любителей летних вояжей, всех этих молодых дарований, не знающих счета деньгам, миссис Гофорт почла за лучшее не усовершенствовать наземных подступов к своей усадьбе на Дивина Костьера, где она отсиживалась, а оставить их в первозданном виде, так что они представляли смертельную опасность для всякого живого существа, не обладающего проворством и ловкостью горной козы.
При всем том миссис Гофорт пошел уже восьмой десяток, чем она была несколько обескуражена. Богатые старые дамы из ее окружения отправлялись к праотцам одна за другой, в том же бойком и резвом темпе, в каком вспыхивают друг за дружкой огни фейерверка на Четвертое июля, и тем летом ей просто необходимо было время от времени окружать себя блестящими молодыми людьми, чтобы забыть про все эти смерти, о которых она то и дело читала в парижском выпуске «Геральд трибюн» и в телеграммах из Штатов; вот почему она иногда посылала свой катер в близлежащие курортные места – на Капри или в Позитано, а изредка даже в Неаполь, чтобы отобрать там очередную партию гостей.
Но за Джимми Добайном миссис Гофорт не посылала – в последнее время она и не думала его приглашать; он проник в ее владения посуху, вскарабкавшись по крутой козьей тропе, и его появление возвестил Джулио, сынишка садовника: он просунул в чуть приоткрытую дверь ее спальни в белой вилле тощую книжицу с устрашающим словом «Стихи» на обложке и, запинаясь, объяснил на ломаном английском языке: