Мы так успешно скрываем от самих себя подлинную силу своих чувств, свою ранимость, что драмы, написанные в трагической традиции, кажутся теперь просто неправдоподобными. Мы можем позволить себе роскошь на несколько часов перенестись в мир. где сталкивающиеся друг с другом идеалы предстают перед нами в яростном, резком освещении, но, когда занавес падает и в зрительном зале вспыхивает свет, в душу нам почти тотчас же закрадывается сомнение. «Так-то оно так, но…» – говорим мы себе и, повернувшись спиною к сцене, пробираемся к выходу, а все, что мы только что видели в пьесе, быстро уменьшается в нашем сознании – эффект, схожий с обратной перспективой на полотнах раннего Кирико. К тому времени, когда мы подъезжаем к ресторану Сарди, – а может быть, еще раньше, сразу же за порогом театра – мы успеваем вновь убедить себя, что между действительной жизнью и теми странно волнующими и значительными событиями, которые мы только что видели на сцене, сходства не больше, чем, между какими-нибудь жалкими виршами и элегией Рильке.
Автор пьесы должен заранее учитывать эту настроенность современного зрителя. И непременно как-то отразить в пьесе то, что время, погубитель нашей жизни, принижает нас. Быть может, автор сумеет достичь этого с помощью эксцентрического трюка, сдвига в сторону гротеска. А быть может, с помощью одного только самоограничения, надев сурдинку на струны, готовые сорваться с колков. Однако можно с уверенностью предсказать, что, если он не ухитрится каким-то образом соотнести масштабы своей трагедии с масштабами реального, существующего во времени мира, он обречен одиноко стоять на темной сцене среди великолепного хаоса декораций и сердито бубнить себе под нос: «Вот дурачье, ну что за дурачье…»
А если б зрители и смогли расслышать его за неумолчной болтовней, за звоном бокалов, фарфора и серебра, вот что они бы ему ответили: «Ты показал нам мир, неподвластный разрушающему натиску времени. Твое простодушие нас восхищает; но ведь мы можем сравнить свои старые фотографии с новыми. А вчера вечером мы повстречались на улице со своей первой женой. Беседуя с нею, мы вежливо улыбались, но фактически ее не видели. Ничего не поделаешь, но нам-то известно, что правда, а что нет, и в три часа утра сообщение о твоем позорном провале пойдет в печать!»
Предисловие к пьесе «Сладкоголосая птица юности»
Как-то утром, совсем недавно, я подошел к своему письменному столу и обнаружил на нем написанное мною, но не отправленное письмо. Я принялся его перечитывать и наткнулся на такую фразу: «Все мы – люди цивилизованные, а это означает, что в глубине души мы дикари, но соблюдаем некоторую приятность в обращении, как это принято в цивилизованном обществе». Дальше следовало вот что: «Пожалуй, у меня этой приятности меньше, чем у вас Почему? Да потому, что я стою, привалясь спиною к стенке, стою уже так давно, что штукатурка начала трескаться, обнажая скрепленные известкою кирпичи».
А странное все-таки утверждение – что пострадала стенка, а не моя спина, правда ведь, странное? Пожалуй, да. Перескакивая мыслью с одного на другое, я вдруг вспомнил, как обедал с одним выдающимся драматургом. Когда обед уже близился к концу, он вдруг прервал затянувшееся грустное молчание и, бросив на меня сочувственный взгляд, ласково спросил: «Теннесси, нет у тебя такого чувства, что как писатель ты все время наталкиваешься на препятствия?»
Я ответил тут же, не раздумывая ни секунды, слова сами сорвались у меня с языка: «Да, да, есть и всегда было, но желание писать у меня настолько сильно, что сметает на своем пути все препятствия».
Слова, которые вот так, сами, срываются с языка, всегда правдивы. Ложь и лицемерие бывают в речах, заранее подготовленных, а не в том, что ты брякнул, не раздумывая, с ходу.
Это и была чистейшая правда, в самом буквальном смысле слова. В четырнадцать лет я обнаружил, что писательство – способ бегства от действительности, в которой я чувствовал себя весьма неуютно. Оно немедленно стало моим укрытием, норой, убежищем. От кого? От соседских ребят, дразнивших меня «тютей», от отца, называвшего меня кисейной барышней за то, что я читал книги (у моего деда была большая библиотека классической литературы), вместо того чтобы играть в камешки, бейсбол и другие ребячьи игры. Дело в том, что в детстве я перенес тяжелейшую болезнь и был чрезмерно привязан к женской половине нашего семейства, своим терпением и упорством возвратившей меня к жизни.
Примерно через неделю, не более, после того как я начал писать, я натолкнулся на первое препятствие. Объяснить суть дела так, чтобы она была понятна не только неврастеникам, очень трудно. Впрочем, попытаюсь. Всю жизнь меня, словно наваждение, преследует одна мысль: страстно желать чего-нибудь или страстно кого-то любить – значит ставить себя в уязвимое положение, подвергаться риску или даже опасности потерять то, что тебе всего нужнее. Удовлетворимся этим объяснением. Такое препятствие существовало всегда, существует оно и поныне, так что возможность добиться какой-то цели, получить то, чего я жажду, неизменно сводится на нет, ибо препятствие это пребудет вечно.
Обо всем этом я когда-то написал стихотворение в прозе под названием «Чудесные дети».
«Дух зла возвел заграждения из золотой фольги и пурпурной, заграждения, имя которым „Страх“ и „Ужас“, а дети будут с легкостью через них перепрыгивать и всякий раз, обернувшись, разражаться буйным, неистовым смехом».
Но из-за того, что я вынужден был постоянно сражаться с этим грозным противником – страхом (а порою и ужасом), в работах моих с самого начала возникла атмосфера жестокости и истеричности.
Она есть и в первом напечатанном мною опусе – это была новелла, опубликованная не то в июльском, не то в августовском номере «Волшебных сказок» за 1928 год. В основу рассказа положен один из параграфов «Истории» Геродота, где говорится о том, как египетская царица Нитокрис созвала своих врагов на роскошный пир в подземном покое на берегу Нила, а в разгар пиршества, под каким-то предлогом покинув гостей, велела открыть потайной канал, в чертог хлынули воды реки, и царица утопила всех своих недругов, словно крыс.
Этот рассказ написан мною в шестнадцать лет, но я уже в ту пору был сложившимся писателем, ибо вступил на это поприще в четырнадцать, и если вам знакомы мои последующие работы, то не к чему объяснять, что он определил тональность всего моего дальнейшего творчества.
Вот так и получилось, что первые мои четыре пьесы (две из них шли в Сент-Луисе) были насыщены жестокостью, а то еще чем и похуже. Первая моя пьеса, поставленная профессиональным театром (предполагалось даже, что она пойдет на Бродвее), – «Битва ангелов», и уж в ней жестокости было столько, сколько вообще мыслимо показать на сцене.
За девятнадцать лет, прошедших с того времени, я создал немало пьес, но лишь в пяти из них нет и следа жестокости: это – «Стеклянный зверинец», «Ты коснулась меня», «Лето и дым», «Вытатуированная роза» и «Период приспособления» (написанная недавно во Флориде серьезная комедия, над которой я продолжаю работать).
Меня поражает, что и для критики и для публики этот огневой вал жестокости оказался приемлемым. Больше всего я, пожалуй, был удивлен тем, как была принята пьеса «Внезапно прошлым летом», в похвалами, расточавшимися по ее адресу. Когда ее поставили в одном из театров вне Бродвея, я так и ждал, что критики обмажут меня дегтем, обваляют в перьях и, привязав к жерди, выволокут прочь из нью-йоркского театра; тогда уж единственным моим прибежищем станут театры за границей, где из моих пьес могут вывести ошибочное заключение, будто я осуждаю именно американские нравы, а ведь я пишу о жестокости и насилии в Америке лишь потому, что знаю Америку лучше, чем другие страны.
В прошлом году я решил пройти курс психоанализа в надежде, что он поможет мне как писателю. Ознакомившись с моими работами и уяснив себе, о каких именно душевных ранах они свидетельствуют, врач вскоре после начала курса лечения спросил меня: «Откуда в вас столько ненависти, гнева, зависти?»