– Да, – буркнул он.
– За то, что ты трогал ее грудь, будешь приходить каждый день в течение двух недель и возжигать свечу у Пьеты – нашей Пьеты – и читать Ave Maria.
Наша Пьета разительно отличалась от той, что принадлежала Ньюману, – бесцеремонная и яркая, как зимородок, она висела в личном алтаре Ньюмана, и он бы не одобрил такого посетителя. Ребята, что работали в наших сараях, не любили ни возни со свечками, ни изображений с оплакиванием Христа, а также не рвались подпевать, когда в церкви затягивали “О Деве пою несравненной”, – пусть этим женщины занимаются.
– И ты можешь кое-что сделать для меня. Отнеси-ка дров, хлеба, молока и яиц Саре Спенсер, она нездорова. И еще бекона, если найдется. Возьми свечек в ризнице и попроси для Сары чистых простыней. Проверь, горит ли у нее очаг. Если на полу вода, собери ее. – Я поежился, припомнив, как днем ранее собирал рвоту в доме Сары. – Вынеси мусор… все, что надо вынести. Оставь ей воды вдоволь. Джанет Грант возместит тебе убытки.
– Да, отче.
– Утешайся тем, что получил прощение на следующие сорок дней, поскольку исповедался в канун Великого поста. Ты правильно поступил. Приходи, если вожделение усилится и тебе опять понадобится исповедаться.
Я не ждал от него благодарности, однако ж он ответил:
– Спасибо, отче.
Он был не из тех парней, кто ходит на исповедь чаще, чем положено, и не из тех, кто, снедаемый угрызениями совести, бежит к священнику. Но благодарил он меня, кажется, искренне, обрадовавшись тому, что дорога в церковь ему не заказана. Парень приблизил лицо к решетке, ему явно хотелось посмотреть на меня или даже заглянуть мне в глаза. Да, волчье лицо, с впалыми щеками, смуглое и с цепким взглядом. Ральф Дрейк. Поднявшись, он отдернул занавесь и вдруг застыл на месте. Обманывайся я на его счет, подумал бы, что на парня снизошло откровение или священный трепет, такое случается с мужчинами и женщинами перед образом Марии или святых. Затем он как-то странно хохотнул и вышел из исповедальни.
* * *
Почему он задержался, почему рассмеялся? Потому что ему было не по себе, я в этом уверен, – потому что замужняя женщина, в которую он влюбился, была моей сестрой. И он хотел, чтобы я узнал, к кому он воспылал страстью, ведь сестра моя была единственной в нашей деревне, недавно сыгравшей свадьбу; замуж она вышла в пятницу, за – как выразился Дрейк – хромого старого пердуна из дальних мест. (И кое с чем в этом описании я был согласен.) Отныне она жила в Борне с мужем Джоном Крахом, в чьей фамилии я видел исчерпывающее определение ее судьбы, владельцем двадцати акров пастбища в окрестностях Борна. Наш паренек со скотного двора, вероятно, более никогда ее не увидит, разве что мельком, если она навестит меня. И танцевать с ней он больше никогда не будет.
Что значит любить женщину? Просто любить ее волосы, бедра, то местечко? Или боготворить ее сверх меры – молиться на ее гребень, след от ее туфли, ее ложку, запах, ее тень, воду, в которой она моется? Если капля дождя упадет на ее шею, любовь ли это – боготворить не только ее шею, но и дождевую каплю? Наваждение это или притворство? Либо всего лишь похоть, закованная в кандалы? Любовь – побуждение к действию или, напротив, к смирению? Рукополагая меня в духовный сан, мне говорили, что любовь может быть испытанием, ощущаемым как дар, а порою даром, ощущаемым как испытание, и лишь священник способен отличить одно от другого. Но что я понимал? Возможно, в любви рука действительно обращается в древесный лист, а грудь моей сестры – для той зачарованной руки – в почку. Я убеждал Ральфа Дрейка не поддаваться проискам вожделения, хотя на самом деле то, что он переживал, было еще одним образом любви. Его потемневшие от навоза руки могли и впрямь обращаться в лист в присутствии моей сестры. Да, сердце – мастер по части преображений. Мне захотелось окликнуть Ральфа Дрейка, зазвать его обратно и спросить: любовь – это спасение или ведьмино колдовство? Ибо я не знаю ответа.

Темная будочка
Роберт Танли. Кто еще заполнит прогалок между перегородкой и занавесью почти целиком, и кто опускается на колени, пыхтя и отдуваясь. Колокол пробил один раз. Я напрягал слух, не раздаются ли где звуки цимбал, или нагары[8], или свирели Джона Грина, выманивающей червей из-под земли, и не застрекочет ли весело фидель[9], словно хмельной певчий дрозд, и не затопочут ли ноги в быстром танце. Но я не услышал ничего, кроме удара колокола, подхваченного ветром.
Ступни мои окоченели, скрючились. Вспомнились куски безжизненного мяса вместо пальцев на ногах моего умирающего отца, и, не желая уносить их с собой в могилу, отец потребовал, чтобы сразу после его смерти мясник отрубил этих уродцев. Мы обещали найти кого-нибудь, но не нашли. Мясники время попусту не тратят.
– Что там происходит? – спросил я, прежде чем Танли начнет отгружать свои грехи. – Уже празднуют?
– Так вы нынче приступаете к исповеди, ваше преподобие?
– Вот уж не знал, что вы из тех, кто строго блюдет обряды.
– На моей памяти, Рив, вы первый священник, признавшийся, что он чего-то не знает.
Улыбнувшись, я склонил голову, Танли тихонько засмеялся, но поперхнулся смешком, а жаль, поскольку смех у него такой слоистый и теплый, что им можно лошадь укрывать вместо попоны.
– Итак, довожу до вашего сведения, что кое-какое празднование наблюдается, – сказал он. – У Нового креста. Выпивают и громкими воплями понапрасну распугивают воробьев, если, конечно, это можно назвать празднованием.
– Ума не приложу, как распугивать воробьев с пользой.
– Ага, второе признание в невежестве за один день.
Танли издал непонятный звук – то ли зевнул, то ли простонал. Опускаться на колени ему было тяжело, он выгибал плечи вперед и обеими руками снизу поддерживал свое брюхо. При этом глаза на его мясистом белом лице задорно сверкали.
– Вы составите им компанию там, у Нового креста? – спросил я.
– Ох нет, – ответил он. – Нога болит. Усядусь дома и стану честить Господа за то, что Он снова обрек нас на муки Великого поста.
И тут же разразился Ave, выбрав молитву по своему усмотрению; читал он завораживающе: Радуйся, Мария, Дева, исполненная благодати, Господь с тобою; благословенна ты среди жен и благословен плод чрева твоего, Иисус. Звуки его голоса увлекли меня в глубины моей души, туда, где мрак и свет сменяли друг друга, – Танли следовало бы пойти в церковнослужители, если одним лишь голосом он умеет так воздействовать на людей. Затем без передышки, даже не прочистив горло, он сказал:
– Вы, конечно, помните собаку Мэри Грант, черную, я ее убил. Прошлой ночью.
И даже это прозвучало песней со словами столь же впечатляющими, как и его огромный живот. В деревне голову ломали: как ему удается всегда оставаться толстым? Говорят, завидуй тому, кто с жирком осенью, и не доверяй тому, кто с жирком весной. Жирному Танли завидовали и не доверяли круглый год.
– Собаку Мэри Грант? – зачем-то переспросил я, ведь он уже так и сказал, и без обиняков.
– Именно, Рив, собаку Мэри Грант.
Наверняка ту самую, которую мы с Картером поутру видели на дороге. Или не ту? Если подумать, я и не знал, как выглядит – или выглядела – собака Мэри Грант. Я не видел ее много лет. Удивительно, что я помнил, как выглядит сама Мэри, учитывая, сколь редко она ходит на мессы, – старуха похожа на свою дочь, которую я вижу каждый день. Впрочем, Джанет Грант куда приятнее на вид, без сомнения.
– Как вы ее убили? – спросил я. Всегда начинаешь с легкого вопроса, он прокладывает путь к более трудным: почему? за что?