Картер отвернулся.
– Мне не поверят, когда я скажу, что видел тело Тома Ньюмана. Люди меня на смех подымут.
– Ты нашел его рубаху, – возразил я. – Покажешь ее, и посмотрим, до смеху ли им будет.
Мы оба умокли, холод пробирал до костей. Картер сгорбился, поник головой, и я едва не потянулся, чтобы расправить ему плечи, обнять и утешить. “Забудь о других людях, – хотел я сказать ему. – Ты видел то, что видел, – все прочее неважно”. Я сложил руки на груди, сунув кулаки со склянками под мышки; ветер выл и трепал березовую рощу. Печаль нахлынула на меня, невыразимая, и я уже не понимал, откуда у деревьев берется желание расти, когда ветер, дождь и снег измываются над ними каждую зиму напролет.
Не сговариваясь, мы с Картером двинулись дальше – возможно, нас подстегнул запах разогретого жира, принесенный буйным ветром. А возможно, этот аромат нам только почудился, ведь пахнуло лишь на миг, но я живо представил себе яичницу и хлеб, окунаемый в горячий жир от вчерашнего бекона, и тут же почувствовал, что голоден как волк. Картер, видимо, тоже оголодал, он прибавил скорости, и я уже не поспевал за ним в своих тяжелых промокших одеяниях. На подступах к деревне я отставал от него шагов на тридцать.
Завернув в церковь, Картер тут же вылетел обратно. Наверное, ему не терпелось отдать рубаху жене, чтобы та ее постирала, и затем он будет лелеять этот почти хлам как драгоценность, как грустную памятку, единственное, что уцелело от громадной любви, которой он внезапно лишился, будто ворона склевала.
– Картер! – крикнул я ему вслед, собираясь предложить помазать рубаху елеем по крайней мере, хотя мысль освятить старую льняную тряпку была довольно вздорной. – Хэрри! Хэрри Картер!
Он не обернулся. Мчался, размахивая рубахой над головой, пусть даже полюбоваться на него было некому.
“Что ж, давай, принимайся страдать”, – подумал я – без желчи. Мужчины и женщины цепляются за свое право страдать, и порою лучше предоставить их самим себе хотя бы на время. Все, что мне оставалось, – снова помянуть Ньюмана во время службы и отправить людей убрать дерево, перегородившее реку. Но не сегодня, конечно, сегодняшний день пролетит так, что мы и опомниться не успеем, и мне бы не помешало соснуть с полчаса. И постараться, чтобы не приснился труп, увлекаемый течением, и чтобы сердце не заныло, припомнив, сколь люта смерть. Вспоминать только о розовых бликах на камышах, где была обнаружена рубаха, и ведь как хорошо, что рубаху нашли именно там – там, в тихой благости камыша, лучшего знамения и быть не могло, и если человеку привелось погибнуть столь ужасной и загадочной смертью, а потом исчезнуть с лица земли, будто его кит проглотил, кое-что от него все же осталось – его покров, выловленный, схваченный, спасенный, сохраненный камышовой ратью, – Ньюман словно упал на руки верных ему людей.
Светился ли камыш розовым сиянием? Может, и нет, но в душе я знал, что так оно и было и пребудет вовек. На пути в деревню в голове раздался голос моей мудрой, нежной сестры: “Болтуны и писаки умолкнут как громом пораженные”. Почему мне послышались эти слова, я затрудняюсь ответить, разве что я был усталым, печальным, обрадованным, рассерженным и спокойным одновременно; поэтому, отворив дверь церкви, я позволил себе оплакать Томаса Ньюмана и удивился, как долго не высыхали слезы.
Суеверие
– Священник – еще и судья, и шериф, хочет он того или нет.
– Именно, – согласился я.
Благочинный не застал меня врасплох. Я уже привык к тому, что от нечего делать он является в церковь раньше меня. Он стоял, прислонившись к колонне, наматывая на руку мелкие, с виду детские четки, – наверное, снял их с гвоздя в нашем притворе.
– Слыхал я, тело Ньюмана всплыло. Или всплывало, – сказал он. – Прежде чем опять сгинуть.
– Слухи до вас быстро доходят.
С Картером я расстался минут десять назад, вошел в церковь, чтобы взять в ризнице сухую одежду. Упрятал слезы в орарь, висевший на крючке, и белый шелк оказался весь в серых пятнах. А когда я вышел из ризницы, благочинный был уже тут как тут – у него определенно нюх на всякие “безобразия”. Я стоял перед ним с чистыми свернутыми стихарем и подрясником, намереваясь отнести эту нелегкую кипу холодной ткани домой и переодеться. Башмаки заменить было нечем.
– Я видел вас с Картером, когда вы чуть ли не бегом возвращались в деревню, – сказал благочинный, – и, что ж, мне стало любопытно. Вот я и спросил Картера, где вы были.
– Поистине, как судья и шериф вы преуспели больше, чем я.
Он покосился на меня. Низенький, щуплый, он походил на мышь-полевку, что шныряет испуганно в зарослях пшеницы и травы. Сердечко ее в крошечной трусливой грудке колотится непрестанно. И рядом с ним я – рослый и не всегда покладистый, волосы мои всклокочены ветром, щеки, надо полагать, красные, как яблоки, глаза в прожилках от слез. Одежда заляпана грязью, а также, к моему стыду, гусиным жиром.
– Сегодня – последний день, – сказал благочинный, затем вынул из своего кошеля тонкий бумажный свиток и развернул его. Это была индульгенция[1], которую благочинный пришпиливал к церковной двери каждое утро начиная с субботы. – Вы же понимаете, не так ли, что человек вроде Ньюмана не умирает беспричинно?
Я было открыл рот, но он не дал мне заговорить.
– Хотите сказать, что причины имеются – высокая вода, сильный дождь, а люди не рыбы. Упав в реку, они тонут.
– Точно так.
– Ньюман, однако, не из тех, кто падает в реку.
Чистая одежда оттягивала мне руку, и я положил ее на алтарь. Я промок и замерз. Спросил устало:
– А из каких надо быть, чтобы упасть в реку?
– Сегодня – последний день, – повторил он, и я поднял голову к восточному окну, струившемуся утренним светом, щедрым, прозрачным, серебристым. Благочинный важно помахал перед моим носом листом бумаги, словно прежде я никогда его не видел, словно не этот лист три дня кряду висел на двери церкви, где я служу. – Индульгенция – наша единственная надежда заманить убийцу в исповедальню…
– Нет никакого убийцы.
– Нет, пока мы не выманили его на свет Божий. Как я уже говорил, индульгенция – наша единственная надежда на исповедь убийцы, и срок ее истекает сегодня. Завтра будет слишком поздно. Это изрядная индульгенция, Рив, – большего ни вы, ни я не смогли бы предложить, и никто в этом убогом приходе большего и не заслуживает. Уверяю вас, многим среди здешних такая бумага была бы весьма кстати, убийцы они или нет. От вашей паствы на небесах тесно не станет. Вы знаете, что при чистилище имеется зал ожидания? И называется он Оукэм, ваших там собралась уже целая толпа.
В детстве я думал, что ярость обитает только в крупных мужчинах, – мой отец был крупным. И мне до сих пор кажется странным, что люди вроде благочинного, мелкие, ничем не примечательные, с бледными узкими личиками, способны вместить в себя столько ярости. Она просвечивала сквозь его гладкую кожу, сквозь синие вены на руках, слегка, почти незаметно подрагивавших. Но я заметил: индульгенция между пальцев благочинного трепетала, как сережка на дереве.
– Если вам настолько претит Оукэм, наверное, лучше уехать, – сказал я. – Не все довольны тем, что вы заняли дом Ньюмана.
Выгнутая бровь, короткий взмах индульгенцией, и он ответил, намеренно понизив голос, что было не в его привычках:
– Я расследую смерть.
– Ах да.
– Если я уеду сейчас, в последний исповедальный день перед Великим постом, в последний день, когда столь великодушное предложение помилования еще действительно, – уеду, потратив столько сил… – Он сделал паузу, и мне оставалось лишь гадать, на что же он тратил силы. – Словом, я не желаю трясти кусты лишь для того, чтобы другим было проще птичек ловить, если вы меня понимаете.