А дедушка еще хотел сказать, что у него тоже сын на фронте и что Ростов-на-Дону он хорошо знает и что вообще непереносимо горько у него на душе. И вот это веселье. Но военные торопились, быть может, к своему эшелону и, может быть, стыдились того, что гуляли у развеселой Людмилы Петровны, к которой назавтра придут веселиться новые выздоравливающие.
Наутро дедушка все-таки не выдержал и сказал на кухне растрепанной со сна Людмиле Петровне, что, наверное, неудобно женщине-солдатке так часто устраивать веселья, когда кругом этакое горе и когда муж страдает на войне.
Лицо у Людмилы Петровны пошло пятнами, она ничего не смогла ответить, а когда дедушка уже уходил с кухни, вдруг закричала скандальным голосом:
– Указчик нашелся! Ты своих дочерей заведи да учи их. А я сама знаю, плясать мне или реветь.
А когда дедушка ушел в комнату, швея подскочила к нашей двери и тем же злобным голосом выкрикнула:
– Завидки вас берут, что очистки жрете, вот и подтыкаете меня. Да я свое ем, заработанное. И веселюсь на свое.
Как нехорошо она все поняла. Дедушка молчал, пришибленный. У него вздрагивали большие, перевитые венами руки, и он не мог держать ложку.
Бабушка дежурила в яслях. Она бы смогла оборвать Людмилу Петровну, а мы не могли. Кроме того, мы действительно ели картофельные очистки, поджаренные на прогорклом растительном масле. Бабушка выпрашивала эти очистки на ясельной кухне. Может, это стыдно? Людмила Петровна считала, что стыдно, а у нас больше нечего было есть.
Теперь она не замечала нас. Дедушка, выходя на кухню, сильнее горбился, словно боялся, что его ударят. Его обижали многие, а он, сказав Людмиле Петровне правду, переживал из-за того, что сделал ей неприятное. Но и не сказать он не мог. Тогда бы он стал презирать себя.
Вот как у нас вышло. Разве пойдешь после этого к Людмиле Петровне за хлебом? Нет, нельзя. А если пойду, дедушка будет опять переживать. Может, он и не скажет, но я знаю, будет мучиться. Да и не пойду я.
Но где же достать хлеба?
Когда я пришел домой, бабушка сидела на маминой кровати, как ребенка, уговаривала маму:
– Ну теперь уже легче тебе будет, будет легче, а то чуть не заумерла. Чайку я с мятой вскипятила, попей, жданая, попей да вот съешь картошинку-то, съешь, дитятко. Полегче станет. Полегче.
Мама всхлипывала и судорожно отпиваяла чай.
– Обморок голодный, – сказал дедушка, положив мне на плечо руку. – Я ведь думал, Павлик, что ты хлебца-то припас. Надо бы ей хлебца. Тяжело ей.
Я бросился из комнаты. Да, я, один я во всем виноват. Ведь я проиграл Фиме хлеб.
На улице я натолкнулся на Андрюху. Он шел веселый, нес свой черный до блеска промасленный пиджак на пальце за петельку и насвистывал. Ему было весело. У него хлеба тоже не было, но ему я мог сказать, какое у меня горе и что в горе в этом виноват только я.
– Айда, Паша, к госпиталю, – сказал он. – У раненых хлеба перехватим. Они парни свои.
Я не боялся теперь встретить даже Сергея Антоновича. Пусть, лишь бы достать хлеба…
Раненые в серых госпитальных халатах и тапочках играли в домино. Как всегда, шумно было около ямы, где резались в очко картежники. Если Андрюха собирался просить хлеб у Фимы, то сейчас нечего было и заикаться об этом. Фима один на один играл с каким-то щуплым, необыкновенно азартным раненым. У Фимы даже выступил пот на лбу, и он все время утирался рукавом.
Мы присели на корточки с краю воронки и переживали за того, щуплого, с черными усиками. Он сначала отыграл целую кучу денег, и Фима, не имея больше ничего, вытащил серебряный портсигар, потом три зажигалки. «Все, конец Фиме!» – радовались мы. Но с зажигалок все и началось. Фима раз за разом увеличивал ставки, начал отыгрывать свои деньги, и к темноте усатый остался ни с чем.
Фима замучено вытер лоб и начал рассовывать по карманам выручку. Да, жаль, что он не продулся. Для меня его проигрыш был бы радостью.
Но, может, довольный выручкой, он одолжит нам хлеба. Мы спустились к Фиме. Он, запихивая в наволочку свертки, простовато посмотрел на нас.
– Да чо вы, ребята! Хлеб я давно умял. Во, – и похлопал себя по животу. Живот у него был толстый. Стукнуть бы по этому брюху, хоть и раненый Фима.
– Ну, сахару дай, – не отступал Андрюха. – Ты пойми, с матерью у него голодный обморок. А ты вчера его обдул. Помоги человеку.
– Ну, знаешь, сахар вам подавай. Сахар – это моя валюта, – закидывая за плечо наволочку, спесиво выкрикнул Фима. – Катитесь-ка, пацаны, подальше, а то я и одной левой задену.
И «задел» бы, наверное, если бы не Андрюха. Андрюха вдруг испуганно присел и зашептал:
– Рви когти, Ефим. Комиссар идет. Рви!
Фиме от комиссара госпиталя доставалось. Говорят, что он сделал ему за карточную игру последнее предупреждение. Фима заозирался, не зная, куда сунуть пузатую наволочку. Подхватил ее Андрюха. Он с наволочкой в руке выскочил из ямы и отбежал в кусты. Думая, что действительно идет комиссар, Фима вначале ничего не сказал. Поняв, что его обманули, заорал на нас.
– Отдайте барахло, жулье. Отдайте, – и бросился, к нам.
– Не подходи, Ефим, – с угрозой сказал Андрюха. – А то я сам отнесу твою торбу к комиссару.
Тот остановился.
Андрюха взял из наволочки горбушку хлеба, горсть сахару, остальное отбросил.
– Будь здоров, Ефим, не кашляй. Тебе тут всего за глаза хватит. Только учти, если все время в ране будешь ковыряться, я быстрее тебя на фронте окажусь, – крикнул он.
– Погоди, поплатишься, – подбирая наволочку, пригрозил Фима плаксивым голосом. – Поплатишься. Я тебя еще достану.
Мы полезли в дыру забора, веселые оттого, что так легко разделались со страшным всесильным Фимой. Никакой он и не страшный оказался. Он и по годам совсем как Андрюха. Правда, его успели ранить, но не на фронте, а во время бомбежки эшелона около Тихвина. Не знаю, каким он там был, а здесь он был гадом, таким гадом! Сколько он мне крови испортил! Да и другим мальчишкам и раненым.
О доску забора ударился камень. Это напоминал о себе Фима. Андрюха в ответ заливисто свистнул: знай наших.
Мы шли с Андрюхой в обнимку. Не было людей дружнее нас. Мы справились с Фимой, мы были такие друзья.
– Ты знаешь, Паша, меня ведь в деревню отпустили. На целых четыре дня. Горшков отпустил, – сказал Андрюха.
Это было здорово-прездорово. И в деревню мы поедем. И нес я горбушку хлеба для мамы. Как хорошо все сложилось у меня. Какой молодец, какой славный молодец мой друг Андрюха.
Черный хлеб с сахаром – это был пир, а для мамы спасение. Она попила чаю с сахаром, поела хлеба с черникой и уснула успокоенная. Остатки сахара она как-то сумела припрятать и потом отдала мне же. Такая уж она, моя мама, ничем тут ее не переубедишь и не перевоспитаешь.
Мы спали в эту ночь с Андрюхой под одним одеялом на террасе и мечтали о том, как поедем в свое Коробово.
Еще по весне привозила в школу ФЗО свою старшую дочь Андрюхина сестра Ефросинья. Она уговаривала приехать в Коробово нашего дедушку.
– Наведайсь-ко, наведайсь, ку-ум. Печь мне изладишь, а то печь-та вовсе ухайдакалась. Матвей Арап не берется. А больше умельных-то мужиков нет. Как я с худой печью да с ребенками в зиму пойду? Не выдюжу!
Дедушка сочувственно качал головой: печь нужна. Печь – да! От нее бы и он оздоровел. С великой радостью он бы поехал ее изладить, да одышка.
– Ты приезжай, приезжай, кум. На деревенской-то еде подымешься. Молочко попьешь. Руки у тя – золото, дак без дела не будешь. И печь, печь мне изладишь. Куды я на зиму без печи?!
Лицо у Ефросиньи было мрачное, брови хмурые. Посмотришь – ну, сердитая какая. А улыбнется, засмеется глазами – сразу и простота и сердечность во всем лице. Приехала она сердитая, а уезжала повеселевшая: дедушка дал слово непременно добраться до Коробова и сбить ей на зиму печь. А печь – это и тепло, и здоровье. Мы вон без дров да без русской печи все время мерзнем.
С тех пор я не давал покоя ни Андрюхе, ни дедушке: