А я чувствую, как ноги от боли леденеют, и перебиваю её, и говорю:
– Ладно, женщина, ну раз, ну пьяная, а после-то почему? – и не жду ответа, ответ ничего не решит и не изменит, лицо её, горечь переборов, целую, а у неё глаза на люстру, и так, рассеянно, будто день недели или число припоминая, бормочет:
– Только без этого, дорогой, только без этого, – и „дорогой“ этот не бабий вовсе, а будто с „югов“ в целлофановом пакете, на котором Боярский в полный рост или кудрявая Пугачёва отпечатаны, вывезен, вроде как не из сердца, а из тоста застольного кавказского выдернутое. И понимаю я, что о своём плешивом майоре думает, думает о том, куда, в какой экзотический гарнизон он увезёт её, и есть ли в том гарнизоне озеро или речка, думает. И мне вдруг так тоскливо сделалось, будто умер кто ночью и собаки по нему завыли. Да, да. Только я не с того начал. Это как локоть свой укусить – руку ломать надо, а руку ломать – больно, как больно, когда женщина лежит с тобой рядом, когда она тебе не сестра и не бабушка, разумеется, лежит, смотрит на люстру, только вчера как будто купленную и повешенную, и думает при этом о речке, о майоре и бог весть ещё о каком гарнизоне – бери ружьё, салага, и стреляйся. Или как я: не скрипи зубами, не порти их, они тебе ещё пригодятся, а скинь на пол одеяло, соскочи пружиной с кровати и скажи, что майор твой не только импотент, но и кретин отменный с набалдашником для париков, а не с головой. И прочь без замедления. Пусть тебе вслед кричит, что ей там злость подскажет. Но только я не с того начал, зелёноокая.
– Да, – говоришь ты, – а Митя-то тут при чём?
– А Митя здесь…»
Пуст дальше лист. Женщина сунула его в сумку и сказала:
– Пикуль. Ефремов. Андрамеда… Родители, наверное, алкашики, а? – сказала и посмотрела на девочку. – Есть или были…
Девочка встрепенулась.
– А? – сказала она.
– Ни хрена, – ответила женщина.
– Как мой бывший муж Александр, – сказала девочка и, взглянув на ларёк, добавила: – Дождь пойдёт – пари́т… да и мужики вон потные.
Промолчала женщина.
– Вот, – сказала девочка, поглядев на кружку, – пиво даже и то испарилось.
– Долго ли на такой жаре, – сказала женщина.
С Мончегорской вынырнули две машины ПМГ и, крадучись, словно на охоте, – одна по Ропшинской, другая по Большой Зелениной – поползли к Зеленинскому саду.
– Улов будет, – сказала женщина.
– А? – сказала девочка.
– Да ни хрена, – ответила ей женщина.
Возвращаясь минут через двадцать-тридцать, машины плавно, как капли по стеклу, и тихо, как мыши по траве, прошелестели мимо пивного ларька. Из кабин поглядывали грустные, распаренные милиционеры. В зарешечённое окно фургона хлестал веником мужик и кричал что есть мочи:
– В баню третий день не дают пройти, суки! На мне уж кожа от грязи, как на картошке шкура, лопается!
Из последней машины, высунув обнажённую квадратную голову, к сидящей на обласканном солнцем бордюре парочке долго ещё присматривался сержант. Но явно не он, не сержант, так пронзительно выкрикнул:
– Ку-ка-ре-ку-у-у!
Женщина поднялась, отряхнула плащ и, поманив болонку, кусающую кобелька в плисовую телогрейку, сказала:
– По-моему, пойдём. Похоже, что сержант в меня или в тебя влюбился. Дело, слышу, и до петухов уж докатилось. Чего же нам-то тогда ждать. И твоего Александра давно бы тут уж не было, – обратилась она к девочке.
Взяв собачек на руки, женщина и девочка перебрались через бордюр, миновали маленький скверик и канули в лабиринте просвеченных солнцем подворотен.
И кто бы мог подумать:
Через полчаса зарядил дождь. Квартальный ветерок вслед за голубями юркнул на чердак. Прибило к земле и расквасило по асфальту тополиный пух. Побурели в саду рыжие дорожки, погустел цвет травы, заблестели листья на деревьях. В канализационные колодцы побежала вода, журча и увлекая за собой скопившийся возле поребрика мусор.
Уныло.
Тепло.
Душно.
И безлюдно.
Только по Чкаловскому, под большим, как пляжный грибок, зонтом, бродят, прогуливаясь, бабушка и её дебильный внучек.
Может быть, мальчик живёт с бабушкой. Может быть – один. Может быть, здесь, на Зелениной. Может быть, мальчика зовут Юрой. А на кепочке его изнутри, может быть, хлоркой вытравлено: «Лабудин Ю.».
И:
Может быть, мальчику четырнадцать лет. Может быть, сорок. А может быть – «сиксильён»?
Сторона А
Немолодой уже лейтенант милиции Шестипёров, на которого «повесили» это дело, морщась от головной боли – последствия двухдневного ликования по поводу родившегося в пятницу сына, – открыл ключом ящик стола, достал папку, с трудом развязал тесёмки и, массируя левый висок, в котором боль казалась сильнее, чем в правом, начал читать рукопись, состоящую из сотни хаотически пронумерованных листов папиросной бумаги и массы обрезков с какими-то заметками и выписками, отпечатанными на той же машинке, что и сама рукопись.
Часть I
Глава первая
Водолей: стихия – воздух; планета – Сатурн (Уран); цвет – коричневый; число – 4; день недели – суббота; металл – уголь; камень – чёрный янтарь. Характер Водолея впечатлительный, натура эмоциональная. Сатурн обрекает Водолея на покорность судьбе, которая не всегда бывает счастливой. Это планета грустных воспоминаний, неосуществлённых надежд. Уран, напротив…
Мне иногда кажется, что я сумасшедший и что все это знают, но никто мне об этом не говорит.
Господи, самый долгий и трудный путь мой пока – к смирению. Да не в обратном ли шагаю направлении?
«Рукопись Ваша поначалу меня крайне встревожила, насторожила. Раздражали парадные или, как хотите, романтические фразы: „…пальцы, соприкасание которых…“, „…запах берега и моря стоит незримою стеной…“, Ваша „зелёноокая“ (а почему не просто „…глазая“) и прочее, а также – бесконечное число вводных слов: „возможно“, „вероятно“, „наверное“… Будьте увереннее, если хотите уверить читателя. Но! После того как Вы объяснили мне Вашего Героя и его отношение к автору или, как Вы утверждаете, к авторам, а авторов к Герою, мнение моё по поводу текста и способа решения Вами Вашей задачи несколько изменилось. Однако: не будете же Вы это объяснять каждому читателю. Некоторые места считаю удачными, кое-где даже забывал про Вас, переставал Вас как бы видеть параллельно тексту и, признаюсь, читал не без удовольствия.
И всё же советую подумать о композиции, а заодно почитать Барта, Шпета, Лотмана, Фуко, Выготского, Дерриду, Лакана, Батая, Башляра, Гуссерля и Крошмантоцкого. У Флюгера вышла занятная книга по амебейной композиции, жаль, что Вы не знаете по-немецки.
Я слышал: в Ворожейке, что километрах в семидесяти от Ялани и почти в ста от Каменска-Кемского, в маленькой кержацкой деревеньке, ныне совершенно уже обезлюдевшей, жил-был когда-то славный гончар по имени Епафрас. Вылепил Епафрас из глины женщину и оживил её. Получив жизнь из рук скудельника, женщина тут же покинула его дом и ушла в лес, а в день первого снегопада каждый год с тех пор возвращается на свою родину. Говорят, легенда это. Я полагаю, я боюсь, что – явь: женщина существует, или не так, женщина живёт, мало того, она теперь здесь, я встретил её однажды тут, в Зеленинском саду, она мне странно как-то улыбнулась и…
«И ещё: не заземляйтесь, прошу Вас, не заземляйтесь. Зачем Вам Эдита Пьеха, зачем Вам Эдуард Хиль, пусть и известные как исполнители, и все эти, простите, чуваки в клешах и „роллинги“ с „битлами“?
Удерживая в голове все долгие и путаные объяснения, создаю для себя условность: жизнь человека фрагментарна – если, конечно, не брать во внимание ещё и ту непрерывную прямую или кривую, соединяющую рождение (или зачатие) и смерть, – и из фрагментов складывается мозаика его судьбы, если признать что есть такая, – таково моё об этом представление. И фрагментарным (или мозаичным), на мой взгляд, должно быть литературное произведение, я имею в виду прозу, и, естественно, только свою. И вот ещё что только: чему в нём, в произведении, следует отдавать предпочтение – откровенности или откровению? – тут я запутался. Это не тезис, не пункт программы, это не манифест, а так – представление моё об этом на сегодня, и, если, допустим, завтра придёт ко мне в гости Аношкин, об этом же самом я скажу ему по-другому. Я ему скажу: «Тем, что воспринимаешь музыку, ты обязан памяти, так как то, что ты слышишь, связываешь или сопоставляешь с тем, что уже прозвучало, но закрепилось в ней, в памяти, а не исчезло из неё бесследно. То же самое и с жизнью. А теперь представь себе такую жизнь, которую можно повторить или воспроизвести в музыкальном произведении так: до-ре-ми-фа-соль-ля-си-до; или наоборот: до-си-ля-соль-фа-ми-ре-до – ну… и так далее». В действительности, если будет трезв, Аношкин промолчит, а в романе он должен ответить мне так: «Сударь, да вы софист», – или что-то в этом роде… хотя нет, не Аношкин – ни трезвый, ни пьяный, он так не скажет… очень уж литературно… И всё же интересно: в каком музыкальном жанре можно воспроизвести жизнь того мальчика – если не жизнь, то биографию, – которого я встречаю иногда в Зеленинском саду или вблизи от него?