Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В те дни, когда я подозреваю себя в сумасшествии, вера в то, что я почитаю за реальность, становится зыбкой. Когда это проходит, вера утверждается, а сумасшедшим для меня становится кто-нибудь другой, тот же, к примеру, Аношкин.

Можно повалиться в распаренную солнцем траву или засесть в ладное кресло и по выбору, зависящему от настроения, приглашать к себе в гости воспоминания, но и в этом случае произвол памяти непременно покажет вам своё раздвоенное лицо и – мало того – примется вить верёвки из вашего настроения, так что и получается, будто режиссёр ваших реминисценций и не вы вовсе, а ваша память, и режиссура её бесконтрольна и бесцензурна, а отсюда и вывод: память – хозяин, а настроение ваше – холоп. А сами вы при этом и ничто будто, почти ничто, почти – корзина или совок дворника: чем наполнят, то и неси – и вывалить всё это вы не в состоянии самостоятельно. К тому же: о чём попало можете думать или говорить, что угодно, сосредоточившись или расслабившись, делать и вдруг – тут вам и шутка – вспомнить… вспомнить и рассмеяться – мало ли таких ситуаций, – рассмеяться в самый неподходящий для этого момент, что в лучшем случае, а в худшем – обомлеть, покрыться мурашками и утратить мгновенно желание жить. У меня, во всяком случае, так и бывает, за всех ручаться не могу. И ещё я думаю: в моей, конечно, воле прилечь в траву, занять кресло или расположиться в любом другом, благоприятном для тела и размышлений, месте, а затем настроиться постепенно на приём программы моего прошлого, но с чем, каким или в каком состоянии я выйду из этого сеанса, зависит не от меня, а от моей памяти, то есть от того, каким образом она распорядится своим холопом. Всё это обычно и естественно.

Я беру папиросу, прикуриваю и, находясь в своей комнате, опускаюсь не в траву, а в кресло, и так, что вижу при этом только тёмную, однотонную штору. И ничего конкретного у меня пока на уме – какие-то, будто мыльные, пузыри и мутные пятна на холсте моей памяти, какие-то цветные, как у Мондриана, квадратики и прямоугольники, ещё какие-то объёмы и формы, названия которым я не найду и настроение от которых у меня благодушное. Я глубоко затягиваюсь, отвожу в сторону папиросу и в движении этом узнаю вдруг отца: те же руки, пальцы те же и та же самодовольная плавность жеста. Что-то тоже ещё. Так иногда в походке, смехе или в мелькнувшем выражении лица, которое чувствую, а не вижу, я узнаю в себе мать, узнаю и пытаюсь задержать, продлить радость обнаруженного сходства. И тогда прилив нежности к ней, к матери моей, давно покойной, захлёстывает меня, захлёстывает и, к великому огорчению, растворяет ощущение столь желаемого подобия. Где ты, сказочная женщина, моя прекрасная мать? Где тень твоя? Не тяготит ли тебя вечный досуг теперь, после тяжких и ежедневных трудов? Дай знать о себе с оказией, весть о себе пришли тихой мелодией в лунную ночь, когда засыпает город и в окнах последних угасает свет. На ухо шепни мне дождём ленинградским, когда над самыми крышами нависают небеса. В дочери моей напомни о себе, во внуках моих. Мир тебе прахом. Земля тебе пухом. Царствие Небесное.

Я стряхиваю пепел, сознательно закрываю глаза, чтобы отречься от рук. И в это время, чтобы схожесть не проявилась в чём-то другом, думаю, что никогда, как, впрочем, и мои брат с сестрой, не хотел походить на отца, а если, не дай бог, отцовское что-то сам или с чьей-то помощью находил в себе, то весь свой дух, словно пса цепного, спускал и натравливал на отмеченное сходство, чтобы и помину от отцовского наследства не осталось. И ломало меня, и корёжило, и в бреду по постели пластало, а как – и стыдно вспомнить! Ходил – ноги вывёртывая, лишь бы походку изменить; говоря, голос искажал – зачем, Господи? Одно имя мне после этого: дурень. Хоть сейчас поглумись над собой. Голос так и остался отцовским, и ногой правой при ходьбе до сих пор по-отцовски заплетаю. И надо же: думать старался не так, как отец, иначе, а как думал отец – кому? – только ему да Богу могло быть известно. И вот ещё что: в наших детских, да и во взрослых уже, хоть и нечастых, ссорах самым обидным было услышать: «вылитый батюшка», «голимый ли отец». Действовало это как удар палкой по голове или как гром внезапный, после которого наступало молчание, или звучала вслед за коротким шоком, если фраза адресовалась сестре, серия нервных и гадких «да! да! да! да!», затем – слёзы, разумеется, и конец раздора с немым примирением. Боже мой, думаю я, где же вы, дни жадного восприятия, любви и желаний, ненависти и притворного равнодушия? Ничего, ничего. Один пухлый, больной, а оттого и огромный – во весь мозг – ответ на всё: «Ну и что!» И уж на такую малость – на притворство – сил нет. Сил нет даже на то, чтобы отписать на полученное ещё год назад письмо от сестры, не видел которую и не слышал пятнадцать лет, сдавшую за этот срок, чему письмо свидетель верный, кандидатский минимум на профессиональную истеричку, ну да я ли ей судья. «Где совесть твоя, дорогой братец! – пишет сестра. – Прокутил, что ли! И ты весь в отца! Был дома и не покрасил оградку на маминой могилке!» – пишет сестра. Ну и что, думаю я. В сердце моём оградка. Окрашена. И вместе с памятью поблекнут краски. И в кого, в конце концов, как не в отца, думаю я, и уродиться мне, сестрица. Но кто же оповестил тебя, думаю я, кто удосужился? Будто и некому. Не она же ведь, не мама… И уж вслух, открывая глаза, говорю:

– Да простит нас Бог, дорогая сестра! Что горды – простит, что черствы – простит. За бездушие, равнодушие и за то простит, что друг друга понять не желаем. За те горы камней, перекиданные нами друг в друга, из которых зло между нами и против нас города с крепостями воздвигло. Простит, надеюсь, и прочие грехи, нет которым числа. Только вот: прощения просить сил нет. Да и совестно, – и беру в щепоть папиросу, в пепельнице её сминаю, отвожу руку и…

И завертелась, посвистывая смазанными подшипниками, рулетка памяти. И там, на зелёном сукне, проступило едва оно, лицо раздвоенное. И мчится, в изнемождении замедляя бег, скаковой жеребец. Достигает цели. Останавливается. А всадник кланяется и передаёт пакет.

В пятьдесят восемь лет вышел отец на пенсию и обрушившееся на него свободное время не знал, как убить. К делам по дому и хозяйству он не привык, отвык ли за военные годы и годы службы участковым, а устраиваться на какую-либо работу не захотел, да и некуда, сказать по правде, было – оскудел уже к той поре Каменск-Кемский ремёслами, обезлюдел. К рыбалке отец пристрастия не имел, а на охоту далеко ходить ему не позволяли простреленные на фронте ноги, за рябчиками разве, так им сезон определённый, не во всякое же время года. И в первые дни его пенсионного отдыха на отца было больно смотреть: сидит – курит; бродит по дому, по ограде ли – папироса в зубах, а прежде чем уснуть, ещё не раз поднимется и посмолит. И шебуршит в потёмках там, в прихожей, коробком, и чиркает спичкой, и: пых-пых, кхе-кхе, хо-о-ой, мать честная. Пуще всего боялся отец сенокоса и всякими правдами да неправдами старался оттянуть его начало, пользуясь любым поводом: подолгу по всему Каменску разыскивал отменное точило, будто любое не сгодилось бы, затем тщательно вострил среза, а после этого подправлял рассохшиеся окосища и ремонтировал грабли, хотя всё это, как мужику, ему следовало бы сделать загодя. Работы как таковой он не боялся, был в своё время лучшим пахарем, и коли уж за что-то брался, то делал за семерых и до седьмого пота, но самым тяжким и сложным для него, лихой бедой, было на работу настроиться. До выхода на пенсию такой нужды не было, избегать столь тягостной для него настройки отцу помогала служба. В самую горячую пору он объявлял вдруг о неотложной командировке, скоропостижно уезжал и, слоняясь по кержацким заимкам да леспромхозовским посёлкам, не показывался после дома в течение двух, то и трёх месяцев, предоставив матери полную свободу заботиться о нас, пока мы были ещё малыми; о деньгах, которых с алиментами отца, платившего трём женщинам, несмотря на жёсткую экономию и мамино шитьё на заказ по ночам, никогда не хватало; о картошке – нашем основном, помимо молока, продукте, – которой сажалось не меньше двадцати соток, которую нужно было посадить, окучить и выкопать; и о сене, которого ставилось на корову, телят да ещё и на коня отцовского, служившего мало, а сена за зиму съедавшего столько, что и двум добрым коровам не съесть. Кроме того – ещё и о дровах, напили которые, расколи, сложи в поленницы, а после вывези заблаговременно из леса – зимой без дров в нашем краю не выживешь. Кто жил в деревне, может этот перечень продолжить… Но и тут так: не всё коту масленица. Настало наконец то лето, когда сенокос для отца оказался неизбежным и предстал перед его вольным воображением, как анчутка перед оробевшей старухой. В дни неистовой душевной подготовки к косьбе, видимо, и пришла отцу в голову эта затея с умывальником, всю свою медную жизнь провисевшим у нас на кухне за русской печью. Июль первого отцовского пенсионного лета выдался сухим и жарким. На кухне, теневой и прохладной, спасаясь от зноя и духоты, ютилось множество мух, которых отец люто ненавидел. И вот в то утро, когда я, брат Николай и мама собрались идти на покос, чтоб унести туда литовки, топор, чайник и прочие сенокосные причиндалы, наладить там таган и балаган, а заодно и закоситься, чтобы другой кто угодье наше не занял, не сомневаясь, что и отец составит нам компанию, он вдруг, не посвящая никого из нас в свою задумку, подался в закутье. Ругая громко (они, мол, довели, «засидки проклятые») назойливых насекомых, выдрал из стены гвозди, проклиная стену, гвозди и того, кто их забивал, а забивал их когда-то он сам, отец освободил умывальник, обдав нас, стоявших у двери, как железнодрожный состав, ветром, вылетел из дому и заметался по ограде в поисках места, куда бы пристроить умывальник «посподручнее» и «потолковей». Находиться с ним рядом в такие минуты было тяжело и опасно. И ещё: находясь с ним рядом в такие минуты, волей-неволей ты начинал чувствовать себя в чём-то виновным. И самым верным тогда было: живее с глаз долой – что мы и сделали не мешкая. А о том, что произошло после, со слезами и смехом нам рассказала вечером остававшаяся домовничать сестра Катя, которую отец, в отличие от нас, и пальцем никогда не трогал, но от шуток своих, вроде: «у-у, толстопятая, туес с опятами» – не избавлял. Реакция от таких шуток у Кати была неизменна: лицо и тело её тут же покрывались аллергическими пятнами и волдырями, чего отец либо не замечал, либо принимал как добрый признак дочерней стыдливости.

9
{"b":"712150","o":1}