И вот огороды пусты. Сарай в тепле. Дрова натасканы. Гордой горушкой высятся между нашим сараем и соседским плетнём Шаблицких.
Чем заниматься после школы? Уроками?
Не-ет…
Такой царской роскоши мы, маленькие горькие советские рабы, не знали.
Наскоро похлебаешь какой холодной баланды – и бегом после школы к мамушке на чайную плантацию. Собирали чай, формовали чайные кусты секаторами, копали чайные междурядья, тохали (мотыжили) их, чистили тунг…
Плоды тунга чуть мельче кулака, сопревшие в кучах под дождём и снегом. Зимой мы притаскивали в корзинках домой, вываливали эту вонь посреди комнаты, и вся семья с утра до ночи колупалась в этой грязи, вышелушивала из скорлупы зёрна величиной с голубиное яйцо.
Весь этот тяжкий труд детей – какой-никакой доварок к маминому копеечному заработку. Надо ж и учебники купить. Надо ж и грешный зад прикрыть чем…
С чаю приползали усталые уже в потёмочках.
Пока уберёмся с живностью (я часто помогал маме доить коз), пока то плюс сё – мало ль всякой беготни по дому? – уже полночь.
Вот и прикатило время садиться за уроки.
Комната у нас на четверых была всегда одна. (А до войны, когда жив был отец, нас было пятеро.) Сначала в бараках с плетёнными хворостом стенами, обмазанными глиной и побелёнными, потом в новом, в один этаж, каменном доме. Всегда одна. Все тут же уже спят под сильной голой лампой. А ты готовишься к завтрашней школе. Не заметишь, как и сам уронишь голову на единственный – он и обеденный, он и учебный – стол и мигом отрубишься.
Мама проснётся и увидит, мягко шатнёт за плечо:
– Иди, сынок, раздевайся та ложись…
А чаще бывало так. Что подремал на раскрытом учебнике, то и весь твой сон. Мама качнёт за плечо. Ты вскочишь и быстрей раздеваться на бегу к койке. А она горько улыбается:
– Не, сыно, тоби треба зовсим у другу сторону, – и показывает на дверь: за окном уже разлился свет дня. Надо собиратысь у школу.
Школа для нас была всегда большим праздником.
И вовсе не потому, что там нам что-то клали в голову. Вовсе по другой причине. В школе мы могли за полдня хоть малёхонько отдышаться от домашней каторги.
И даже вздремнёшь когда на уроке – всё отдохновение!
Пастушонок
Сижу я на уроке. А голос учителя забивают жалобные плачи коз и козлят.
Я был самый младший в семье. Братики Гриша и Митя жалели меня, доверяли самое лёгкое – пасти козлят и коз. И я пас лет с четырёх и до окончания начальных классов. После я делал всякую работу, что и они. А пока я отвечал только за козье пропитание. Покуда я прохлаждался в школе, козки мои в плаче голодно покрикивали под крючком в сарае. Всё звали меня.
Мы жили на пятом районе совхоза «Насакиральский». А школа была в центре. Туда четыре километра я шёл. А назад уже бежал. Нигде не задерживался.
Добросовестный был я пастушок.
До самой ночи бродишь с табунком по кручам-оврагам, пока не раздуются мои рогатики как бочки. Идут назад, еле ноги переставляют. Ox-ox, ox-ox… Тяжело-о…
А у самой дороги зеленел чайный участок тёти Насти Сербиной, маминой товарки.
Как-то раз тётя Настя горестно посмотрела из-под зелёного пука чаинок в кулаке и говорит мне:
– Что ж у тебя, пастух, козы с пастьбы еле бредут в голодухе? Смотри, бока позападали!
– Вы не на те бока смотрите! – кричу я чуть не плача. – Вы что, не знаете, что у коз один бок всегда немноженько пустой?! С ямочкой! Зато друго-ой!..
И круто заворачиваю стадушко.
Гоню назад мимо тёти Насти:
– Смотрите! Смотрите! Те бока были неправильные! А эти… Вот! Совсем полные-располные бочищи!
– Теперь вижу. Полные. Гарно напас. Молодэць!
И я затих в гордости…
После этого случая стал я стесняться тёти Насти. Бывало, во всяк вечер, как гонишь мимо её участка стадо из лесу, угинаешь голову. А они с дядей Петей бросят рвать чай и ну нахваливать дуэтом:
– Молодэць, пастушонок! Гарно напас коз… Боки полнюхи…
А ты со стыда ещё круче утягиваешь голову в плечи.
«То с одной стороны полные. А на другом боку наверху у всех ямки. Господи! Неужели им лень так наесться, чтоб не было ямок? И всё б горюшко!»
Однажды разгромный дождь напал на меня с моим рогатым табунком.
Бежим домой.
А тётя Настя пережидала беду под придорожной ёлкой. Увидала меня. Зовёт:
– Скорей-ко сюда, вихревейка! Я закрою тебя от дождя. Ты ж весь мокрей воды! У тебя ж только, може, ну под мышками и сухо!
Она встречно распахнула полы большого старого пиджака. И я с разбегу влетел в её тепло, как в жаркую комнату.
Я плотно прижался к ней спиной.
Два тёплых бугорка мягко обняли меня за плечи.
Она застегнула свой пиджак у меня на животе. Я выглядывал из её пиджака, как цыплёнок из сумки.
Погладила меня по мокрой руке:
– Маленький пастушонок… Совсем мокренький… Совсем холодненький…
И заплакала.
Начальную школу я кончил с отличием.
Меня даже сняли на школьную доску. Почёт тебе, дорогуша!..
Куряка
Темнота тоже распространяется со скоростью света.
Л. Ишанова
Избирательность памяти коварна. Не помню я ни лица, ни имени учительницы, научившей читать, писать. Зато расхорошо помню другого своего первого учителя. По курению. Точно вчера с его урока.
Васька!
Лохматый двадцатилетний лешак. Таскал и в лето, и в зиму неизменно по две фуфайки. Всаживал одну в одну. Как матрёшки. И круглый год бегал в малахае. Это-то на Кавказе! (Дело пеклось в местечке для репрессированных выселян Насакирали, на самой макушке Лысого косогора.)
Васька был большой бугор (начальник).
А я – маленький.
Васька пас коз, я пас козлят. С мая по сентябрь, конечно. В каникулы.
В рабочей обстановке мы не могли встречаться, хотя производственная необходимость в том и была. Сбежись наши стада, это чревато… Вернутся козы домой без молока.
У Васькиных коз и у моих козлят были прямые родственные связи. Как говорил Васька, это была кругом сплетённая родня.
Однако в обед, когда наши табунки порознь дремали в прохладе придорожных ёлок, мы с Васькой сходились на бугре. Третьим из начальства был Пинок, важный Васькин пёс с добрым лицом. Всегда держался он справа от Васьки. Был его правой рукой.
Козы были по одну сторону бугра, козлята – по другую. Они не видели друг друга. Зато мы с Васькой видели и тех и других. У хорошего пастуха четыре глаза! И если уж они паче чаяния кинутся на сближение, им другого пути нет, как только через наши трупы.
Ну разве мы допустим их воссоединение?
И вот однажды в один из таких обеденных перерывов – было это в воскресенье тринадцатого июля 1952 года – мы сошлись. Запив полбуханки глиноподобного кукурузного хлеба литром кипячёного молока из зелёной бутыли, посоловелый Васька – а было так парко, что, казалось, плавились мозги – разморённо вставил себе на десерт в угол губ папироску. С небрежным великодушием подал и мне.
Я в страхе попятился. Спрятал руки за спину.
– Ты чего? – удивился Васька. – Кто от царского угощенья отпрыгивает по воскресеньям?
– Я не к-кур-рю… – промямлил я оправдательно.
– А-а-а! – разочарованно присвистнул Васька. – Вон оно что! Мамкин сосунчик! Долго ж тебя с грудного довольства не спихивают. Сколько тебе?
– Тринадцать.
– Уже все тринадцать! – Васька в панике пошатал головой. – Какой ужас!.. Во! – Васька щёлкнул пальцем по газете, в которую был завёрнут оставшийся после обеда шмат чахоточно-жёлтого кукурузного хлеба кирпичиком. – Вон шестилетний индонезийский шкеток Алди Ризал в день выкуривает по сорок сигаретин! Учись! О мужик! А ты?.. Тоскливый ты кисляй…
Васька лениво мазнул меня пальцем по губам.
Брезгливо осмотрел подушечку пальца. Вытер о штаны.
– Мда-а… Молочко ещё не обсохло. Мажется, – трагически констатировал он. – Несчастный сосунчик!