Гм… Куда же мне одному шлёпать в ночь?
У меня ж здесь ни одной знакомой души, кроме тёти…
Хотя…
От вагонных ступенек тихая грусть повела меня в тупичок. «Толик… Толик… – позвал я тихонько себя из далёкого тёплого лета пятьдесят шестого. – Ты чего молчишь? Ты же здесь… Слышишь?.. Ты же давно здесь… С той самой поры… Напомнить? Тогда ты впервые поехал один на поезде к бабушке. Сюда, в Калач, а потом в Собацкий. И мама тебе всё наказывала не спать в поезде. Ты всё удивлялся: почему это не спать? Заснёшь – украдут шо-нэбудь, постращала мама. Но красть было нечего. У тебя была лишь маленькая фанерная балетка, и та пустая. А ты всё одно не спи, стояла на своём мама… И ты пообещал, что не будешь в поезде спать.
До самых Лисок крепился. Не спал. А как сел в Лисках на третий уже за всю твою дорогу поезд, так и заснул на самой верхней, третьей, полке. В Калаче весь народишко высыпался из вагона. Ты не слышал. И состав слился в тупик. Тут, в тупичке, ты проснулся от тишины, выпрыгнул в окно и побежал к вокзалу. А оттуда уже автобусом к бабушке в хуторок Собацкий. С той поры ты остался в Калаче. Семнадцатилетний. В веснушках. Сильный… Отзовись… Помоги мне, старику… Не молчи…»
Но тот Толик, из молодости, не откликался, и я, подталкиваемый в спину тёплым неунывающим ветром, побрёл по шпалам назад к тусклым огням вокзала.
Незнамо как я оказался в автобусе и очнулся, когда ко мне подошла кондукторша с билетной сумкой на груди:
– Вам куда ехать, мил гостюшка? – спросила она.
Я пробормотал тёткину улицу.
– Так туда автобусы уже не бегают. Поздно… Переедете с нами через мост и выходите. Мы поедем прямо. А вы идить у левую руку… Малёхо пройдёте по асфальту. А там ещё свернёте в левый бок…
Я шёл и час, и два…
Всё было черно. Куда я мог сворачивать?
Смотрю, где-то уж очень далеко замерцали тоскливые огоньки.
Я засомневался, что это ещё городок Калач, и, постояв, подумав, пошарачился назад.
Я вернулся к той развилке, где выходил из автобуса.
В бетонной плите стоял дорожный указатель.
Я так-таки и в темноте прочитал белые буквы.
Они складывались в Манино.
Манино!
В этом селе жила до замужества бабушка по маминой линии.
Мне стало как-то хорошо, будто я попал в гости к своим.
Я достал из портфеля огрызок колбасы, ломоть чёрного хлеба и, присев на холодный бетон, принялся есть.
Портфель скоро опустел.
Больше из него ничего не достать.
Что же дальше?
Искать гостиницу?
И я поплёлся за мост в слепой, тёмный городок.
Невесть откуда из черноты ко мне вырезался пьяный в корягу мужик и, еле ворочая ватным языком, потребовал:
– Д-дай в з-з-зубы, чтобы дым пошёл!
– Не дам. Не курец я.
– Тогда вып-пить подавай!
– И тут жирный прочерк.
– Кончай попусту греметь крышкой. Не то я тебе рог сшибу!
– И рога у меня нет, – грустно хохотнул я и побрёл дальше.
– Что ж, думаешь, как я под балдой, так дурее пьяного ёжика?.. Найду рог! – погрозился он и затих.
Я брёл по темноте, и тяжёлые мысли бередили душу.
Как же так получилось, что я потерялся, заблудился посреди России? У себя на родине!
Не здесь ли мои корни?
Не здесь ли мой дом?.. Дом моей крови?.. Дом моей души?..
Тогда почему я блуждаю один по этой чёрной ночи?
Я кое-как разыскал гостиничку.
Обветшалая, в один этажишко, она пропаще спала за дощатым глухим забором.
Я постучал в закрытую калитку.
Собака с лаем вылилась из-под ворот, и я еле отбился от неё.
В гостинице не было огней. Всё спало.
Кому я здесь нужен?
Поторчал-поторчал я у ворот и потащился на свет.
Это был телеграф.
Дверь размахнута нараспашку.
Я вошёл и прилип на краешке скамейки у обшарпанного стола.
– Вы случайно не Москву ждёте? – спросила из окошка молоденькая телеграфистка.
– Не Москву…
– А чего тогда ждёте?
– Рассвета.
– А-а-а…
Она ушла.
А я, подложив под голову кепку, лёг на лавку у стены, закрывшись газетой от яркого света большой и голой, без абажура, лампочки.
Я лежал и с горечью вспоминал свои отгорелые дни…
Жители тюрьмы
Первое, что я ясно помню из детства, – это как под гнилыми, малярийными грузинскими дождями родители корчевали на косогорах леса.
Разводили в совхозе-колонии «Насакиральский» чайные плантации.
В этот рабский совхоз-каторгу сгоняли одних репрессированных выселенцев да вербованных. Сначала мы куковали на первом районе (отделении) совхоза.
Потом, сразу после войны, всех рабочих отсюда пораскидали по остальным четырём. Нашу семью перевезли на арбе на пятый район. По пути завезли в центре совхоза в баню – она была в овраге, – где от вшей прожарили одежду и постельное бельё наше, где мы в первый раз вымылись по-настоящему. А так мы обычно мылись, конечно, не в турецком хамаме[1], а дома в корыте или в тазике.
В войну и ещё в долгие годы после её окончания мыла в доме не было. Его заменяла печная зола. Мама насыпала золу в какую-нибудь тряпицу, опускала зольный комок в тазик с горячей водой. Зола «давала сок» – вода мутнела. В этой щелочной воде мы и мылись.
Мы уехали с первого района, и там, в бывших наших гнилых бараках, разместили… колонию.
Мы и не подозревали, что шиковали в тюремных апартаментах.
Жили мы горько.
За всё детство я видел несколько крохотных газетных кулёчков с дешёвыми конфетами-подушечками. И сахар был в большую редкость. Сахар у нас постоянно был только в нашей моче. «Живой сахар». Этим «живым сахаром» мы, пацанва, орошали яблочные пупырышки. Яблоня росла в прижим к нашему барачному окну. С подоконника мы рвали горькие пупырышки, обдавали своим тёплым «живым сахаром», яблочки становились не такими горькими, и мы их ели.
Только в восемнадцать лет я впервые увидел сливочное масло – и то лишь тогда, когда беда прижала к больничной койке.
Отец погиб на фронте. Мама осталась одна с тремя сыновьями. Когда отец уходил на фронт, мама была беременна дочкой Машей. Маша умерла, не дожив и до года.
С темна до темна, без выходных мама ломила на чаю. По ночам рыла оградительные окопы: мы жили в прифронтовой полосе. И получала за каторжную работу горькие гроши.
Держались мы в основном домашним хозяйством.
Господин Огород. Огород – наша кладовка.
Козы.
Куры.
Поросёнок.
Всё это было на нас, на детях. На мужичках.
Весна.
Надо натаскать на глинистые бесплодные огороды побольше навозу.
А огороды за полторы-две версты на неудобьях, в крутых оврагах, куда чай не воткнёшь. Только бросовые клочки земли и позволяли занимать под огороды. Вприбежку тащишь неподъёмный чувал с навозом, а по тебе течёт чёрная жижа; несёшься по дороге из стороны в сторону. Мешок с навозом тебя ведёт! А остановиться передохнуть боишься. Мешок потом не подымешь.
Притащишь, спустишься на корточки, тихонько вальнёшься назад, не отрывая от спины мешка, и лежишь, отпыхиваешься на нём, выкупанный по́том и навозной жижей.
А сеять кукурузу, сажать под лопату картошку…
Казалось всё это самым лёгким и весёлым.
А окучивать, пропалывать… Курорт!
Канары вперемежку с голубыми Багамами!
Осень-припасиха изматывала нас до смерти.
Кукурузу, картошку, кабаки – всё перетаскай на своём горбу.
А дрова на зиму? Лес ещё дальше огородов…
Мы, ребятня, сами лепили козам сарай. И каждую осень обязательно перекрывали его кугой, обмазывали хворостяные стены глиной, утепляли папоротником. Не мёрзните, наши козушки, в холод! И из бросовых досточек-лоскутков лепили вдоль стен на коротких столбиках широкие лавки козам для отдыха.
– Коза, – уважительно говорила мама, – для нас же, для дураков, старается как! Покы за день насбирает по горам молока повну банку – ноги с устали отваливаются. Надо ей по-людски за ночь выспаться ай не надо?