Но все это не меняло свершившихся фактов. И не могло поднять Кейлуса из могилы, чтобы тот услышал сегодняшние аплодисменты — в его честь.
— Подумай лучше обо всех, кого ты спасла нашей победой. К тому же Кейлус был не из тех, о ком стоит жалеть.
Ева повернула голову так резко, что Герберт почти отшатнулся:
— Он был не таким, как ты думаешь.
— Он хотел меня убить. Если ты забыла.
В словах снова зашелестели отзвуки ледяной метели.
Ева вдруг осознала: они говорят о Кейлусе впервые с того дня, как ее выкрали из замка Рейолей. Герберт ничего не спрашивал о ее заточении в дядином особняке. Никогда не видел Кейлуса таким, каким его видела она, — как сам Кейлус никогда не пытался смотреть на племянников другими, непредубежденными глазами.
Пока Ева ему не помогла.
— Он не знал тебя по-настоящему. Он и себя-то толком не знал. — Ева зажмурилась. Так легче было объяснить все, что требовалось объяснить: не под взглядом знакомых глаз, с каждым словом становившимся все более колючим. — Он… он был гений. И я была в его власти, но он не делал ничего, что бы причинило мне боль, он…
— Судя по тому, как ты его защищаешь, он делал разве что нечто весьма тебе приятное. — Ладони, лежавшие на ее предплечьях, сжались так, что узкие рукава жалобно затрещала по шву. — Ну да, в отличие от меня дорогого дядю вряд ли могло смутить, что его новая игрушка немножко не жива. Как я мог забыть.
Ева вздрогнула. Словно могла чувствовать боль, с какой его пальцы вонзились в кожу под голубой тафтой.
Она никогда не задумывалась, как Герберт должен интерпретировать то, что она сделала сегодня. Ее странное — для него — отношение к человеку, державшему ее в плену. Но даже если б задумалась, предположила бы какую угодно трактовку, кроме этой.
Свести все, что случилось, все, что она чувствовала, к такому… к такому…
…банальному, низкому, грязному…
— Подумай еще раз, — очень, очень тихо произнесла Ева, открывая глаза, — что ты сейчас сказал.
Она не знала, что Герберт увидел в ее лице. Пожалуй, не хотела знать.
Но тиски на ее плечах ослабли.
— Прости. Я не хочу ссориться. Тем более из-за него. — Некромант примиряюще погладил ее руку: большим пальцем, коротким, незаметным движением. — Я просто хочу, чтобы ты поняла — твое стремление видеть в людях лучшее не всегда применимо. Не всегда помогает. Перестань винить себя за то, что сделала не ты, с человеком, по которому не скорбит никто, кроме тебя.
…тем более из-за него…
Ева слышала, как тщательно он пытается смягчить голос. Как искренне хочет помочь. Понимала, как трудно все это дается ему, вынужденному наблюдать, как она играет в любовь рядом с другим, а сегодня еще и выразила другую, неподдельную любовь — не к нему. Понимала, что ей нужно успокоиться и объяснить, что это любовь не к личности, не к телу или душе, что музыка и ее создатель ни разу не тождественны. И, наверное, не пытаться доказать, что и создатель все же был не так плох: во всяком случае, не сейчас.
Жаль только, он выбрал последние слова, которые могли бы ее успокоить.
— Снежана предложила мне уехать с ними в Риджию. Они знают, как вернуть меня домой. Может, узнают даже, как воскресить.
Она пожалела о сказанном еще прежде, чем угасло последнее слово. Потому что это сказалось не только затем, что Герберт должен был это знать — затем, что ей хотелось причинить ему такую же боль, как только что он причинил ей.
Она ожидала изумления. Гнева. Вопросов. Но он лишь побледнел так, что из них двоих куда больше стал походить на мертвеца.
— Так ты все-таки хочешь вернуться.
Слова тоже прозвучали мертво. Безжизненно, глухо, как из-под крышки гроба.
Отозвавшись безжалостным напоминанием о том, насколько они правдивы.
— Она… Герберт, она показала мне родителей. Сестру. Им плохо без меня. — Наплевав на возможных наблюдателей, Ева сжала его пальцы своими: желая уже не ранить, а донести то, о чем рано или поздно им все равно пришлось бы говорить. — Я никогда не говорила, что останусь здесь.
О последней фразе она снова пожалела. Это было жалкое, глупое оправдание, сорвавшееся с языка прежде, чем Ева успела его сдержать.
Снова поздно.
— Ты говорила, что никогда не ударишь меня по больному. Ты — моя боль. Стала ею. — Герберт смотрел на нее прямо и безнадежно: так, должно быть, осужденный смотрит на палача. — Значит, я не стою того, чтобы выбрать меня?
— Герберт, ты… ты не… ну почему ты сводишь все к однозначности?
— Потому что это так. — Ладонь, иссеченная паутиной белесых шрамов, накрыла ее губы прежде, чем Ева успела ответить. — Я знаю, что ты скажешь. Ты уже говорила когда-то. Нельзя сводить все к чему-то одному, мы не можем существовать ради единственной одержимости, даже если это любовь… но я отдал бы тебе все, включая жизнь. Ты могла в этом убедиться.
В словах звучала такая болезненная, скупая, трогательная нежность, что Еве снова захотелось плакать.
— Если бы от меня требовалось умереть за тебя, — сказала она, как только его опущенные пальцы позволили ей говорить, — я бы умерла.
— Если ты готова умереть за меня, почему не готова для меня жить?
— А если ты готов, почему бы тебе не уйти со мной?
Это ни разу не приходило ей в голову. Она так упорно убегала от мыслей о доме, что ни разу не доходила до первого перекрестка, разбегавшегося в стороны не только вариантом «я покидаю его навсегда».
Это тоже сказалось сгоряча, не подумав.
Это был единственный раз за весь разговор, когда Ева не пожалела о сказанном.
Снег падал сквозь ночь, отмеряя секунды.
— В твоем мире нет магии, — наконец сказал Герберт. Взгляд его сделался беспомощным, как у ребенка. — Как я… без нее?
Тоненькая струна надежды, едва успевшая протянуться в ее душе, лопнула болезненно и звонко, осыпавшись серебряной пылью в терпеливо ждущую черную бездну.
— А как ты можешь требовать от меня отречения от всего, что мне дорого, если сам к нему не готов? — Ева резко подалась назад, стряхивая его руки. Отступила на шаг — в чудовищную, беспросветную усталость. — Мне семнадцать, Герберт. Ты немногим старше. Мы не можем быть уверены, что это… то, что между нами… что это навсегда. Что оно стоит того, чтобы ради этого отказаться от всего остального. Если я останусь, а потом случится то, о чем сейчас мы не хотим думать… у тебя будет твоя родина, твоя магия, твой брат. А что будет у меня?
— Музыка. Магия. Мой брат.
Еве хотелось возразить, но она поняла, что куда больше хочет просто завершить этот разговор. Который все равно никак не мог завершиться на ноте, которая устроила бы обоих — хотя при данном раскладе ни одна возможная нота не могла устроить даже ее саму.
Ей все равно придется убить часть себя. Вырвать из сердца то, что не могло не оставить рану, которая никогда не заживет до конца.
Пожалуй, при таком раскладе потеря памяти и правда будет благом.
— Давай… закроем тему. Больше не будем об этом. Сейчас. Тебе надо подумать. Мне надо подумать. — Развернувшись на каблуках, Ева вернулась к брошенной виолончели. — В любом случае сперва мне нужно ожить.
— А потом, стало быть, ты счастливо со мной распрощаешься.
Дерозе встал на шпиль, стальным острием царапая гранит — пока его хозяйка искала поддержки в родном ощущении струн и дерева под пальцами.
— И ты обвиняла меня в том, что я трус? Ты, которая боится поверить в себя и в меня?
— Герберт, я… я тоже не хочу ссориться.
— Тогда скажи, что ты не привязала меня к себе лишь затем, чтобы бросить.
Это было до горечи, до ярости несправедливо.
— Я не хотела этого. Привязывать тебя. Привязываться самой. Именно поэтому. Просто не смогла иначе.
Много позже Ева понимала: все случилось так, как случилось, потому что они были достаточно изранены, несдержаны и глупы, чтобы собрать бинго из самых неудачных возможных ответов. Немногим позже она думала, где могла бы сдержаться, проявить отсутствующее терпение, повернуть все иначе.