========== До самой крайности ==========
Что Вы плачете здесь, одинокая глупая деточка
Кокаином распятая в мокрых бульварах Москвы?
Вашу тонкую шейку едва прикрывает горжеточка.
Облысевшая, мокрая вся и смешная, как Вы…
Вас уже отравила осенняя слякоть бульварная
И я знаю, что крикнув, Вы можете спрыгнуть с ума.
И когда Вы умрете на этой скамейке, кошмарная
Ваш сиреневый трупик окутает саваном тьма…
Так не плачьте ж, не стоит, моя одинокая деточка.
Кокаином распятая в мокрых бульварах Москвы.
Лучше шейку свою затяните потуже горжеточкой
И ступайте туда, где никто Вас не спросит, кто Вы.
Александр Вертинский, 1916.
Антонин замёрз. Он замёрз не сегодня, не вчера и даже не в этом году, он замёрз много лет назад — наверное, в первый же год, когда сел в Азкабан. А может и в первый же день, чёрт его знает. Воспоминания о годах заключения в его голове слоились и тускнели, вспыхивали иногда то ярко, то просто болезненно, а Антон морщился и сжимал дрожащими пальцами зудящие болью виски, в которых набатом стучали кровавые тиски разрозненных воспоминаний этих холодных четырнадцати лет в сплошном аду.
Они сливались в сонные кровавые пятна, растекались в его голове мёдом и солью, и Антон сжимал челюсти с такой силой, что зубы едва не крошились. Вот дементор — шуршащий, чёрный, с нависшим капюшоном, липнет к его камере надоедливой мухой, скребёт костлявыми когтистыми пальцами по каменному полу, оставляя жуткие борозды, пока Антон — измученный ночью воплями Беллатрикс, едва ли успевает думать. Едва ли может думать.
В Азкабане даже не думалось. Мысли текли, будто вязкий растянутый воск, липли к черепной коробке изнутри разжеванной овсяной кашей на воде, делились, бегали и петляли как зайцы по извилинам его мозга, пока сам Антон сосредоточенно пытался понять, что вообще происходит вокруг.
А вокруг ничего не происходило. Беллатрикс визжала каждую ночь — безумно, надрывно, зверино, и он морщился, переворачиваясь на другой бок, мечтая, чтобы она наконец потеряла голос; оба брата Лестрейнджа иногда стонали или всхлипывали во сне — кажется, им снились кошмары; остальные то ли плакали, то ли выли, то ли звали на помощь; кто-то рисовал на стенах зазубрины с помощью вилок, ногтей или своей крови, а охранник, проходя мимо, стучал медной ложкой по краю железной миски и напевал себе под нос уродский новый хит какой-то бездарной певицы.
Антон только и помнил, что этот невыносимый стук, долбящий ему прямо в голову и заунывные тоскливые строки дурацкой песни, от которой едва ли кровь из ушей не шла. И он их всех ненавидел. И Азкабан, и дементоров, и свою беспомощность, и желание лечь и уснуть навсегда, и… Он много чего ненавидел, пока сил хватало.
А потом и они кончились.
Когда Долохов вышел из Азкабана, то все говорили, что он изменился. Трудно не измениться за четырнадцать лет, но Антонин умудрился побить все рекорды — так ему говорил Яксли, его бывший ученик, и, кажется, один из немногих оставшихся у него друзей. Яксли по большей части молчал, и Долохов молчал тоже. Говорить он не то, чтобы разучился, а просто не хотел — ему казалось, что стоит сказать на два слова больше положенной нормы, так произойдёт что-то… Что-то. Непонятное что-то.
Антонин скрипел зубами от ярости. Он ненавидел проигрывать ещё со школы, а сейчас подобное становилась регулярностью. Нет. Стало регулярностью, когда он вышел из Азкабана — сонный, молчащий и задумчивый, будто заново осмысливал мир вокруг себя. И мир ему отчаянно не нравился, как это было и десять, и двадцать, и тридцать лет назад, но отныне не было сил его ненавидеть или бороться. Мир щерился в оскале и демонстрировал желтизну острых зубов, пока Долохов тлел и тусклел. Весь остаток своего желания сражаться он вливал в тренировки или короткие битвы, после которых Яксли радостно ему улыбался — всё как раньше, все как всегда, ты точно такой же!
Точно такой же…
Нет, точно таким же он перестал быть, когда битых два часа прождал Абраксаса на морозе в курилке за мэнором, прямо возле птичника с этими тупыми орущими павлинами, а тот не пришёл. Антонин вспомнил, что Абраксас умер только к вечеру. Сгорел от драконьей оспы целых три года назад. Или четыре. Он, кажется, ещё долго удивлялся, почему Яксли стал приходить один, без Абраксаса, а тот просто умер… Антон тоже так хотел.
Он уже больше не ждал победы. Нет, верить в Тома Долохов не переставал никогда, но Том… тоже изменился. Намного сильнее, чем он сам. Том стянул с себя десятки своих личин и нацепил новый мясной костюмчик больного головореза, но этот костюм ему совершенно не шёл. Многое поменялось с тех пор, как Долохов впервые пришёл к Тому, многое изменилось и потеряло привычное состояние.
Всё давно не то, как было прежде. Бывшие однокурсники гнили в могилах, Яксли нервно чесал запястья до крови, пачкая рубашку, Том слишком сильно погрузился в полутона чёрного, а сам Антонин сидел явно не на своём месте. Не на том месте, на котором он клялся когда-то быть — стоять до последней капли крови за тех, кого он называл друзьями.
А теперь почти все из них мертвы.
Мертвы. Окончательно и бесповоротно. Они гнили, разлагались и воняли, а он сидел и пытался поджечь сигарету маггловской зажигалкой. Выходило хреново.
— То необычно молчалив, Антонин, — подмечал Том почти взволнованно, останавливаясь за спинкой его кресла и касаясь рукой его напряжённого плеча; Долохов даже не поворачивался, ощущая тонкие паучьи пальцы, обжигающие его льдом даже через одежду.
Том был холодным, будто мертвец.
— Много слов, мало дела.
Том кивал довольно, но Антонин знал точно — он не был счастлив от его изменений. Если бы был счастлив, то не смотрел бы на него так, будто ждёт, что Антон сейчас вскочит и порубит всех Пожирателей Смерти к чертям собачьим. Или вдруг поднимется и выбросится в окно. Если бы Том был счастлив, то он не ждал бы от него подлянки, а он ждал, Долохов чуял это спинным мозгом.
Том ждал, что он взбунтуется, но Антонин молчал. Много лет назад он поклялся ему быть верным другом и клятву нарушать не собирался. Никогда.
Долохов просто-напросто не был счастлив. Он по большей части хотел курить, спать и иногда есть, хотя последнее реже — еда ему в горло никак не лезла. Ему вообще ничего в горло не лезло, честно говоря.
Он очень-очень устал. И замёрз.
После войны он чувствовал себя опустошённым. Целиком и полностью, словно блядский дементор всё-таки умудрился до него добраться одной из тех холодных промозглых ночей в Азкабане и выжрать никчёмные остатки всех теплых и живых воспоминаний, что только оставались — лёгкую улыбку бабушки, тёплые мамины руки, запах мандаринов дома перед Рождеством, смех Абраксаса и даже счастливые бессонные ночи перед экзаменом, к которому он начал готовиться за пару часов до начала. Даже Тома они украли. Даже Яксли.
Долохов смежал веки, а за ними роилась пугающая жестокая пустота, словно он, спустя долгие годы заточения, отныне действительно остался один на один со своей усталостью.
Всё, к чему он привык и чем жил, в итоге обернулось пеплом. Бабушка и мать были далеко в России, вместо дома он кое-как кочевал по съемным квартирам в Лютном переулке, чтобы не столкнуться с ищущими его мракоборцами — настроения для драки не было; вместо мандаринов пахло гарью, копотью и кровью; Абраксас давно гнил в земле, а он, блять, даже не был на его похоронах; отметка его возраста давно перевалила за двадцать пять. За тридцать, впрочем, тоже.
И Том проиграл. Антонин проиграл вместе с Томом, как бы забавно это не звучало — они начинали вместе, вместе и проиграли. Только один буквально сдох физически, а другой подыхал морально. Тому повезло.
Антону даже пить не хотелось, потому что после пары глотков спиртного — ебаный огневиски на вкус был похуже мочи — ему виделся Азкабан, слышались обезумевшие вопли Беллатрикс и срабатывал рвотный рефлекс. Антонин отчего-то постоянно вспоминал дядю Фёдора, который прошёл ад не меньший, вспоминал и вздрагивал от какого-то странного щекочущего чувства, что он становится едва ли не хуже, падая в яму погрязнее. Пробивает собой дно.