Дурачьем у Куприна честят финнов совсем другие люди, представители другой человеческой породы, совершенно иного человеческого типа. Об этом так прямо сказано: «Всем известен этот тип...» и т.д. Человек, принадлежащий к этому типу, — и заведомый хам, и кулак, и плут, и черносотенец. У Зощенко же вся суть именно в том и состоит, что искренне восхищается финнами и глумится над ними один и тот же человек. Причем переход этот от восхищения к глумлению — совершенно незаметен.
Интонация восхищенного восторга совершенно естественно и незаметно сливается у него с интонацией того хамского глумления, которая так возмутила Куприна:
Улицы они, черт возьми, мыльной пеной моют. Лестницы скоблят каждое утро. Кошкам не разрешают находиться на лестницах и лежать на подоконниках, как у нас.
Кошек своих хозяйки на шнурочках выводят прогуливать. Черт знает что такое.
Все, конечно, ослепительно чисто. Плюнуть некуда.
Поди пойми, восхищается он всей этой культурностью и чистотой или негодует?
Впрочем, насчет честности тут никаких сомнений быть не может. Тут, конечно, — самое чистое и искреннее восхищение. Дело ведь в том, что зощенковский рассказчик — сам жертва воровства. У него только что чемодан сперли. И поэтому мы можем не сомневаться, что тут как раз его восхищение — самое неподдельное и искреннее:
А если, например, на улице гражданин бумажник обронит, так и бумажника не возьмут. А положат на видную тумбу, и пущай он лежит до скончания века...
И вдруг:
Если исходить из представлений, внушенных нам старой литературой, это он проговорился. Выдал свою истинную натуру. На самом деле, однако, зощенковский герой — отнюдь не вор. Хотя и противником воровства его не назовешь. Просто у него нет на этот счет никаких устойчивых представлений. Он — вне морали. А станет он жертвой воровства или при случае украдет сам — это уж как повезет. Это всецело определяется обстоятельствами, лежащими вне его.
В этом и состоит главное художественное открытие Зощенко. Он показал, что тот самый человек, которого мы привыкли видеть только униженным и оскорбленным, легко может стать унижающим и оскорбляющим. В один миг из фигуры страдательной он может превратиться в фигуру, легко и даже не без удовольствия заставляющую страдать других людей, точно таких же, каким только что был он сам. Покрикивать на них, помыкать ими, измываться, глумиться над ними, ежесекундно попирать их человеческое достоинство.
Для того чтобы это мгновенное превращение произошло, нужен совершеннейший пустяк.
Фома Крюков три года не получал от сына писем, и тут, извольте — получайте, Фома Петрович, из города Москвы, от родного сына пять целковых...
Фома Крюков попарился в бане, надел чистую рубаху, выпил полбутылки самогона и поехал на почту...
— Деньги, — сказал Фома, — деньги мне от сына дополучить.
Кассир порылся в бумагах и положил на прилавок полчервонца...
Фома взял деньги, посмотрел на них с удивлением и вдруг стукнул ладонью по прилавку.
— Эй, дядя! — закричал Фома. — Какие деньги суешь-то, гляди?!
— Какие деньги? — сказал кассир. — Новые деньги...
— Ну? — с удивлением сказал Фома. — Это кто там такой есть? Изображен-то... Не мужик ли? Мужик. Ей-богу, мужик. Ну? Не врут, значит, люди. Мужик изображен на деньгах-то. Неужели же не врут? Неужели же мужик в такой силе после революции?
Фома снова подошел к прилавку.
— Дядя, — сказал Фома, — изображен-то кто? Извини за слова...
— Уходи, уходи! — сказал кассир. — Получил деньги и уходи к лешему... Где изображен-то?
— Да на деньгах!
Кассир посмотрел на мужика и сказал усмехаясь:
— Мужик изображен. Ты, ваше величество, заместо царя изображен. Понял?..
(Фома неверный)
Нет, словам Фома бы не поверил. Не такой он человек, чтобы верить словам. Но деньги — это ведь уже не слова: на них, скажем, самогон купить можно... И вот на деньгах, там, где раньше печатался царский портрет, изображен — он, Фома Крюков. Или такой же мужик, как он. Стало быть, люди не врут...
Так Фома неверный поверил, что его не обманывали, что власть и впрямь переменилась. Что власть действительно новая. И не просто новая, а его, Фомы Крюкова, власть! Ведь если вместо портрета царя на деньгах печатают его, Фомы Крюкова, портрет, это значит, что он, Фома, теперь вместо царя!
«Скажи, пожалуйста, — думал Фома, — портрет выводят... Неужели же мужику царский почет?»
Фома погнал лошадь, но у леса вдруг повернул назад и поехал в город.
Остановился Фома у вокзала, привязал лошадь к забору и вошел в помещение.
Было почти пусто. У дверей, положив под голову мешок, спал какой-то человек в мягкой шляпе.
Фома купил на две копейки семечек и присел на окно, но, посидев минуту, подошел к спящему и вдруг крикнул:
— Эй, шляпа, слазь со скамьи! Мне сесть надо...
Человек в шляпе раскрыл глаза, оторопело посмотрел на Фому и сел. И, зевая и сплевывая, стал свертывать папироску. Фома присел рядом, отодвинул мешок и стал со вкусом жевать семечки, сплевывая шелуху на пол.
«Не врут, — думал Фома. — Почет все-таки заметный. Слушают. Раньше, может, в рожу бы влепили, а тут слушают, пугаются. Ишь ты, как все случилось, незаметно приключилось... Скажи на милость... Не врут».
Фома от души наслаждается своим новым положением. Отчасти эта ситуация нам уже знакома. Печник Твардовского тоже слегка куражился над случайным прохожим, слегка форсил своим новым, хозяйским положением.
Но у Твардовского печник, хотя и не без административного восторга, выступает все-таки на стороне порядка. Он не прав по форме (слишком уж разорался), но совершенно прав по существу.
У Зощенко Фома орет на человека в шляпе, даже и перед самим собой не прикидываясь, что выступает от имени правопорядка. Он выступает исключительно от своего собственного имени. Резон у него один, и это очень простой, доступный каждому резон:
— Эй, шляпа, слазь со скамьи! Мне сесть надо!..
И потрясение его рождено как раз тем, что этот простой резон возымел действие. Теперь он окончательно уверился: не врали те, что обещали ему: «Кто был никем, тот станет всем!»
То, что он был раньше «никем», а теперь стал «всем», Фома понимает весьма однозначно. Это значит, что теперь ему можно орать на человека в шляпе и на законном основании требовать, чтобы тот встал и уступил ему место. Теперь ему вообще «все можно!». Потому что он — «имеет право».
Фома встал со скамьи и с удовольствием прошелся по залу.
Потом подошел к кассе и заглянул в окошечко.
— Куда? — спросил кассир.
— Чего куда?
— Куда билет-то, дура-голова?
— А никуда, — равнодушно сказал Фома, разглядывая помещение кассы. — Могу я посмотреть внутре кассу ай нет?
— А никуда, — сказал кассир, — так нечего и рыло зря пялить.
— Рыло? — обиженно сказал Фома. — Кому говоришь-то?
— Ишь, пьяная морда! — сердито сказал кассир. Тоже в окно глядит... Черт серый... Насосался...
Фома нагнулся к окошечку и вдруг плюнул в кассира.
Фому тоже надо понять. Раньше он и не подумал бы обидеться ни на «рыло», ни на «пьяную морду». Раньше это все было — в порядке вещей. Но не теперь, когда власть переменилась... Таким образом, то, что Фома плюнул в кассира, не было просто грубой и неспровоцированной хулиганской выходкой. Фома был справедливо уязвлен тем, что кассир нагло не желает считаться с его правами нового Хозяина Земли Русской.
Денежная купюра, на которой был, вместо царского, напечатан его, Фомы Крюкова, портрет, представлялась Фоме чем-то вроде мандата, дающего ему право разговаривать с кассиром так, как он с ним разговаривал. И реакция его была естественной реакцией на то, что кассир за ним это его бесспорное право не признал.