Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

ПИСАТЕЛЬ НА НЕОБИТАЕМОМ ОСТРОВЕ

...Ничего не пишу... Все как будто готово для того, чтобы писать — исполнять свою земную обязанность, а недостает толчка веры в себя, в важность дела, недостает энергии заблуждения.

(Лев Толстой)

Смысл этого выражения, с легкой руки Льва Николаевича вошедшего в круг понятий, связанных с психологией художественного творчества, толкуют по-разному. И каждое толкование по-своему оправдано. Но понять тот смысл, который хотел вложить в это словосочетание сам Толстой, можно, лишь столкнув его с другим, не менее важным толстовским признанием:

Вы говорите, что мы как белка в колесе. Разумеется. Но этого не надо говорить и думать. Я по крайней мере, что бы я ни делал, всегда убеждаюсь, что du haut de ces pyramides 40 siecles me contemplent[08] и что весь мир погибнет, если я остановлюсь. Правда, там сидит бесенок, который подмигивает и говорит, что все это толчение воды, но я ему не даю, и вы не давайте ходу.

В этом признании Толстого два, казалось бы, взаимоисключающих утверждения. Жить и трудиться с полной душевной отдачей (речь тут не только о художественном творчестве, а обо всех трудах человеческих) можно лишь в том случае, если веришь, что твой труд необыкновенно важен, что если ты остановишься — весь мир погибнет. В то же время он прекрасно отдает себе отчет в том, что бесенок, который пытается отравить его сознание ядом своего скепсиса, не так уж далек от истины. Но надо гнать от себя эти мысли, чтобы не разрушить необходимый для жизни самообман.

Ну конечно же Толстой прекрасно понимал, что мир не погибнет, если он прекратит работу.

Вот почему эту огромную энергию, побуждающую его продолжать свои труды, он называл энергией заблуждения. Но, более чем трезво оценивая результат этой энергии, он тем не менее считал, что без нее — нельзя. Он исходил из того, что, если человек хочет хоть чего-то достичь своими трудами, пусть немногого, он должен быть уверен, что совершает нечто грандиозное. То есть, чтобы совершить возможное, надо задать себе невозможное, немыслимое, недосягаемое.

В применении к работе писателя это значит, что работа его имеет смысл лишь в том случае, если у пишущего есть уверенность, что написанное им не только прочтут, но что прочитанное окажет на прочитавших свое действие, окажется для них жизненно важным, насущно им необходимым.

Вас, писателя, выбросило на необитаемый остров. Вы, предположим, уверены, что до конца дней не увидите человеческого существа и то, что от вас останется, никогда не увидит света.

Стали бы вы писать романы, драмы, стихи?

Конечно, нет.

Ваши переживания, ваши волнения, мысли претворялись бы в напряженное молчание...

Художник заряжен лишь однополой силой. Для потока творчества нужен второй полюс, — вниматель, сопереживатель: круг читателей, класс, народ, человечество.

Из своего писательского опыта я знаю, что напряжение и качество той вещи, какую пишу, зависит от моего первоначально заданного представления о читателе...

Утверждение, будто искусство возможно только для самого себя, — противоестественная ложь.

(Алексей Н. Толстой)

Автор этих строк, увы, далеко не всегда был искренен в своих писаниях. Случалось ему и лукавить, и просто лгать. Но на этот раз — тут не может быть ни малейших сомнений! — он не кривил душой. Предположение, будто может существовать писатель, пишущий только для самого себя, действительно представлялось ему совершеннейшей нелепостью.

Между тем такой писатель в то время уже существовал.

Шумит ветер в полночь и несет листы... Так и жизнь в быстротечном времени срывает с души нашей восклицания, вздохи, полумысли, получувства... Которые, будучи, звуковыми обрывками, имеют ту значительность, что «сошли» прямо с души, без переработки, без цели, без преднамеренья, — без всего постороннего... Просто, — «душа живет»... то есть «жила», «дохнула»... С давнего времени мне эти «нечаянные восклицания» почему-то нравились. Собственно, они текут в нас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, — и они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое-что я успевал заносить на бумагу. Записанное все накапливалось. И вот я решил эти опавшие листы собрать.

Зачем? Кому нужно?

Просто — мне нужно. Ах, добрый читатель, я давно уже пишу «без читателя», — просто потому что нравится... С читателем гораздо скучнее, чем одному... Ну его к Богу... Пишу для каких-то «неведомых друзей» и хоть «ни для кому»...

(Василий Розанов)

Толика известного, если не кокетства, то эпатажа, здесь, вероятно, есть. Но гораздо больше тут искренности.

В чем другом, но уж в неискренности Василия Васильевича Розанова никто никогда не обвинял. Обвиняли, скорее, в излишке искренности, в присущем ему некоем «духовном эксгибиционизме».

Нет, Розанов не врал, уверяя, что ему нет до читателя никакого дела. И каждый, кто читал его главные книги, ни на секунду не усомнится, что он продолжал бы вот так же собирать и сортировать свои «опавшие листья», случись ему оказаться даже и на необитаемом острове.

Да, конечно, таких оригиналов, как Розанов, не то что в русской, но и в мировой-то литературе не шибко много. Но как раз в этом своем качестве он вовсе не был такой уж белой вороной.

У мифического царя Мидаса, как известно, были ослиные уши. Только один-единственный человек из всех подданных царя мог видеть этот царский изъян: его брадобрей. Брадобреев поэтому всякий раз приходилось убивать. Но однажды царь пожалел мальчишку-цирюльника и не казнил его. Мальчишка знал, что, не сохранив тайну, он погибнет мученической смертью. Но тайна жгла, томила его, нести бремя этой тайны с каждым днем было для него все невыносимее. И вот он вырыл ямку в земле и крикнул туда: «У царя Мидаса — ослиные уши!»

Каждый истинный художник в чем-то сродни этому сказочному мальчику-брадобрею.

Уже пять лет неотступно он стоял передо мною; я должен был написать его, чтобы отделаться... Во время работы за ним я много думал, молился и страдал... Бывало, вечерком уйдешь гулять и долго по полям бродишь, до ужаса дойдешь, — и вот, видишь фигуру... Сидит один между печальными, холодными камнями. Руки судорожно и крепко сжаты, пальцы впились, ноги поранены и голова опущена... Вы спрашиваете: могу ли я написать Христа?.. Совершил, может быть, профанацию, но не мог не писать. Должен был написать... не мог обойтись без этого.

(Иван Крамской)

Можем ли мы с уверенностью утверждать, что видение Христа в пустыне, так упорно преследовавшее художника, что он не мог отделаться от него иначе, чем попытавшись перенести его на холст, — можем ли мы утверждать, что видение это оставило бы его в покое, окажись он на необитаемом острове?

Фантастическая идея поселить писателя на необитаемом острове пришла А. Н. Толстому в голову только лишь потому, что в ней он видел красноречивейшее доказательство очевидной нелепости представлений, казавшихся ему заведомо ложными. Это был испытанный, апробированный веками способ доказательства аd absurdum.

На самом деле, однако, идея эта была вовсе не так уж фантастична. В сущности, каждый настоящий писатель живет и творит на необитаемом острове.

Мореплаватель в критическую минуту бросает в воды океана запечатанную бутылку с именем своим и описанием своей судьбы. Спустя долгие годы, скитаясь по дюнам, я нахожу ее в песке, прочитываю письмо, узнаю дату события, последнюю волю погибшего. Я имею право сделать это. Я не распечатывал чужого письма. Письмо, запечатанное в бутылке, адресовано тому, кто найдет ее. Я нашел. Значит, я и есть таинственный адресат.

Мой дар убог, и голос мой не громок,
Но я живу, и на земли мое
Кому-нибудь любезно бытие:
Его найдет далекий мой потомок
В моих стихах. Как знать? душа моя
Окажется с его душой в сношенье,
И, как нашел я друга в поколенье,
Читателя найду в потомстве я.

Читая стихотворение Боратынского, я испытываю то же самое чувство, как если бы в мои руки попала такая бутылка.

(Осип Мандельштам)
151
{"b":"70003","o":1}