– Это пугач Яна Ольшанского. Ему отец из Бельгии привез. У него же отец предприниматель. Между прочим, он обещал пожертвовать на ремонт придела Святой Троицы. Мне мой отец шепнул на ухо. Это пока секрет.
Но Казимиру Адамовичу до Троицы и связанных с ней секретов не было никакого дела.
– А не даст ли Ян на время свой пугач? Я верну, разумеется. Брат Витольд очень просил. Для самозащиты.
– От Вялого и Камнереза? Я спрошу у Яна, хотя мы не очень дружим. Ему такие, как я, девушки не очень нравятся. – Санька попыталась упомянуть о своем, надеясь, что учитель станет подробно расспрашивать и ей удастся поплакаться и посетовать на свою судьбу (в школе она никому по большому счету не нравилась, а нравиться по малому счету считала ниже своего достоинства).
Но того заботило лишь одно и, видно, очень заботило, раз он ни о чем другом думать не мог.
– Спроси, спроси, Григорьева. Или пришли его ко мне в математический кабинет. Я сам с ним поговорю.
Санька разочарованно (никакой добавки к обеду!) пообещала:
– Попробую. Боюсь только, что не согласится. Он со своим пугачом не расстается. Любимая игрушка. А еще ему отец к окончанию школы пообещал свой старый мессершмитт подарить.
– Какой еще мессершмитт?
– Ну, мерседес, мерседес, – произнесла Санька с таким отвращением, словно для полного счастья ей не хватало лишь всем состроить злючую рожу, показать язык, а затем поездить на мессершмитте или полетать на мерседесе.
Глава шестая
Измучила
Отец Вассиан не допускал и мысли о том, что ему может нравиться – и даже очень (чертовски) нравиться – Люба Прохорова. Он убеждал себя, что у них совсем другие отношения, что Люба – усердная прихожанка, не пропускает ни одной службы, терпеливо выслушивает все проповеди и наставления, принимает из его рук причастие.
К тому же он ведет с ней долгие беседы на лавочке в церковном саду, под зарослями черемухи и рябины, посаженных его руками, отвечает на ее часто наивные, смешные, но всегда пытливые и вдумчивые вопросы, дает советы.
И она может считаться его ученицей, даже более того – духовной дочерью.
При этом он подчас ловил себя на том, что Люба очень уж хороша, и лицом, и гибким станом, и крупными, пунцовыми (словно запекшимися и надтреснутыми от горячего дыхания) губами, и пшеничного отлива косой, уложенной венком на голове. Высокая, с запавшими, резко очерченными глазницами, фиалковой дымкой огромных глаз, она особенно влекла и притягивала. Притягивала, морочила, даже бесила (прости господи) чем-то затаенно неправильным – преувеличенно красивым – в удлиненных чертах.
И что-то татарское было в разрезе глаз, резко очерченных скулах.
Шамаханская царица!
И, конечно же, ему нравилась – до бешенства, до мучительного стона, до зубовного скрипа.
Но мысли отец Вассиан все равно не допускал, поскольку чего уж там: он намного старше, ему далеко за сорок, женат уже столько лет, у него трое детей. Санька, младшая, слава богу, при нем; сын Аркадий служит дьяконом в дальнем приходе (его не рукополагают лишь потому, что заменить некем: слишком хорош дьякон). А старшая дочь Павла в интернате трудных подростков перевоспитывает…
Словом, подобная мысль унижала его в собственных глазах, а главное, роняла достоинство сана, опускала его, как новичка в тюремной камере (отец Вассиан за полтора года отсидки всего насмотрелся). Что это он, священник, иерей, себе позволяет! Этак еще и разговоры пойдут среди прихожан, толки, перешептывание в храме, на службе.
Да и матушка станет ревновать, поддаваться соблазну. Поэтому лучше уж без мысли: нравится немножко и все.
Так оно и продолжалось два с лишним года – до той поры, пока Люба не влюбилась. И не в него, грешного и окаянного, а в одного из братьев-близнецов – Витольда Мицкевича, а к нему примчалась исповедоваться. Все ему выложила, расписала в подробностях, как это с ней случилось (при живом-то муже).
Тут-то ему кровь в лицо бросилась, между сомкнутых губ зачернело.
И явилась отцу Вассиану крамольная мысль, что, оказывается, не просто нравится ему Люба, а влюблен он в нее – влюблен гибельно, смертельно (вот когда ему открылась библейская «Песнь»), до удушья и мучительно ревнует к этому полячишке. И готов осудить, возненавидеть Любашу и все ей тут же простить, лишь бы она его тоже хотя бы немного любила.
…После вечерней службы сели они в церковном садике на лавочку, под черемухой и рябиной. Вдали серела между деревьев Ока, похожая на ползущий вдоль берегов мутный, проволглый дым от сырого костра. Под ногами дотаивал хрупкий ледок, смешанный с глиной.
Люба потуже завязала платок и натянула на колени юбку.
– Получила записку? Прочла?
– Прочла. Что ж теперь делать-то?
– Евгению своему в Ленинград-то уже позвонила?
– В Петербург…
– Для меня он по-прежнему Ленинград.
– Позвонила. Что могла, сказала. Об остальном напишу.
– Напиши, напиши. Ты длинные письма-то любишь строчить. Ну и как он – приедет тебя защищать, порядок наводить?
– Обещал на Пасху.
Отец Вассиан стал долбить каблуком большого сапога льдинку, стараясь искрошить ее в кашицу.
– На брата особо-то не надейся. Уповай на Бога и на старца нашего Брунькина. Он – божий человек.
Люба смотрела прямо перед собой, словно заставляя себя не слышать сказанного им и при этом самой высказать то, что он наверняка не пожелает услышать.
– Отец Вассиан…
– Да, милая…
У нее резко обозначились татарские скулы.
– Вы меня простите ради бога… Не корите только.
– Говори, говори…
– Ведь вы нарочно моего мужа сюда из тюрьмы вызвали. Наказать меня хотели, а может, и отомстить мне.
Отец Вассиан тоже стал смотреть прямо перед собой.
– Ты сама до этого дошла? Или матушка Василиса тебе нашептала? Она большая любительница на меня всякую напраслину возводить.
– Простите… – Люба опустила голову.
– Ведь ты мне как дочь… За что же мстить-то?
– За то, что полюбила… Вы хотели, чтоб вас, а я вот – вопреки вам – другого.
– Что значит – я хотел? – Он осуждающе повел бровью. – Любовь с тобой крутить?
– Я ведь ваши томные и откровенные взгляды на себе ловила. И не раз.
– Врешь. Не было этого.
– Да чего уж там не было – было, – сказала Люба так просто, что у него отпало всякое желание ей возражать и оправдываться.
– Может, и так. Прости меня грешного. Ведь я лишь поп, а не праведник. Хорошо бы, конечно, если бы попы были праведниками, ведь когда-то предлагалось… Но где ж их столько возьмешь. На все приходы не напасешься. – Отец Вассиан нарочно отвернулся, чтобы не смотреть на Любу после того, как она уличила его в томных взглядах. – Ну, нравишься ты мне. Я же мужик, как ни крути, хотя и в рясе. Но разве я что-нибудь лишнее себе позволял?
Люба и хотела бы признать, что не позволял, да не смогла.
– А однажды, когда я заснула?..
– Ну, поцеловал тебя. Был грех. – Он по-прежнему от нее отворачивался.
– А когда больная лежала, а вы Псалтырь принесли мне читать, а сами стали коленку гладить?
– Не сдержался. Рука сама потянулась. Красивая ты. – Отец Вассиан повернулся к ней, чтобы эти слова подтвердить взглядом, каким бы он ни был откровенным.
– Красивый сосуд греха? – спросила она с нехорошей усмешкой.
– Из-му-чи-ла ты меня, – произнес он с каким-то странным горловым, булькающим голосом, похожим на сдавленное рыдание. – Вот как есть, так и говорю: измучила. Бьюсь о тебя, как одуревшая муха о стекло.
– Сами себя вы измучили.
– Сам – не сам. Молчала бы ты… Мне бы прогнать тебя с глаз долой, запретить появляться, всюду посты расставить, охранников, часовых, а я, дурак, не могу. Я ведь в Серпухов ездил, к владыке Филофею. Умолял, чтобы меня перевели, услали в другой приход, спасли от наваждения бесовского. А они отказали. Велели терпеть и искушению не поддаваться. Сейчас приходы открываются, где им взять священников – не хватает.