Петь для Макара Сыроежкин тоже очень стеснялся, но не потому что боялся не понравиться Гусю. Гусь его гнобить и высмеивать не будет — не такой человек. И ребятам трепаться тоже не станет. Дело было в другом. Серёжа чувствовал, что сможет передать своим исполнением что-то такое личное, что есть у него на душе, что-то, предназначенное только ему, лучшему другу. Это нечто уже давно сидит где-то внутри Серёжиной грудной клетки, свербит, шевелится там, щекочет и хочет, чтобы его выпустили наконец на волю. Но как это сделать? Как найти слова, если даже сам Сыроежкин не понимает, что его гложет? Единственное, что он совершенно точно знает — это связано с Макаром. Так почему бы не попробовать это спеть, ведь чувства не всегда выражаться словами, да и сами слова не обязательно должны быть поняты буквально.
Серёжа долго выбирал песню. Остановился в итоге на том, что по-русски он петь не хочет. По-русски — это слишком прямо, значит, упор будет на смысл слов, а это в его ситуации неправильно. Серёжа давно приволок в гараж свою «Весну» и целую коробку кассет — всё, что более менее подходящего нашёл у отца. Целую неделю он только и делал, что слушал разных исполнителей на разных языках, пытался понять тех, что пели на английском, и откладывал записи с несложным музыкальным сопровождением, желательно гитарой. После тщательных раздумий Серёжа остановился на одной песне — красивый женский голос, отчётливо звучащие слова, простая мелодия, грустная, как показалось Сыроежкину. И на коробке кассеты фотография красивой блондинки. Имя Нэнси Синатра ничего не говорило Серёже, но это было и не важно — именно эту песню Серёжа должен спеть своему другу. Он взял гитару и принялся за дело.
— Проходи, раздевайся! Хотя нет, не раздевайся, я сначала обогреватель включу, и вот тогда можно будет, — деловито скомандовал Сыроежкин, когда они с Гусевым в субботу после школы замёрзшие ввалились в гараж.
Макар снял шапку и огляделся. С весны в Серёгином убежище ничего не изменилось, разве что слой пыли толще стал. Раскладушка, гамак, стол, стулья, всякий хлам и стройматериалы по углам и на антресоли. Макар сел на ступеньку лестницы и стал наблюдать за хозяйственной вознёй Сыроежкина. Спираль рефлектора раскалилась докрасна, запахло горелой пылью, и в гараже как-то сразу стало уютнее. Серёжа тем временем достал электрический чайник, налил в него воды из большого бидона и стал рыться в большом ящике неизвестного Макару назначения.
— Вот, смотри — сахар! — Серёжа гордо продемонстрировал Гусеву коробку с рафинадом. — Чай, правда, краснодарский — мать нормальный сюда брать не разрешает.
— Серёг, мне не обязательно… — попытался отмазаться от распития запаренного веника Макар, но Сыроежкин безапелляционным тоном заявил:
— Надо, Гусь, надо — на улице холодрыга такая! Ща отогреемся! Ну и мне для горла нужно.
Делать нечего, пришлось Макару с Сыроегой чаи гонять. Ну, да не такая это великая жертва, чтобы наконец-то пение Серёжино послушать.
— Ну, всё! — Сыроежкин встал из-за стола, вытер тыльной стороной ладони губы, пошёл взял со стены гитару, выдохнул и сказал:
— Ты только не смейся, если я лажать буду, я ж это… не профессионал всё-таки. Мне можно… лажать в смысле… Ну, погнали! — ещё раз выдохнул Серёжа и заиграл.
И вдруг гараж, противный чай, сквозящий изо всех щелей холод, школа, дом, хоккей, его прошлое и будущее — всё это разом исчезло из вселенной Макара, перестало существовать. Да и сам Гусев тоже исчез — остались только зрение и слух, единственным предназначением которых было смотреть на Серёжу и слушать его. Других объектов восприятия в мире больше не было. С первых тактов короткого вступления Макар умер как личность, а когда Серёжа запел, стал звуками его голоса, иностранными словами, рассказывающими о чьих-то светлых воспоминаниях, закончившихся болью потери, тоской по ушедшему и утратой всякой надежды.
В школе неплохо преподавали английский язык, и Макар худо-бедно понимал текст песни.
I was five and he was six
We rode on horses made of sticks
He wore black and I wore white
He would always win the fight
Bang bang, he shot me down
Bang bang, I hit the ground
Bang bang, that awful sound
Bang bang, my baby shot me down
Почему Серёжа её выбрал? Почему у Макара такое чувство, что друг говорит о себе, о них обоих? Когда он стрелял в Сыроежкина? Ведь не было такого… Разве что в самом начале… Новенький, ещё до своего появления в классе, запавший ему в сердце одной лишь фотографией в журнале… Соперник за внимание одноклассников… Соперник ли?.. Пиф-паф, и я убил тебя… «… Сиди, не падай Сыроножкин, а то тебя ноги не держат!..»
Seasons came and changed the time
When I grew up, I called him mine
He would always laugh and say
«Remember when we used to play?»
Bang bang, I shot you down
Bang bang, you hit the ground
Bang bang, that awful sound
Bang bang, I used to shoot you down
Если бы только Серёжа захотел назвать Макара своим!.. Пусть не сейчас, пусть через года, когда вырастет… Да хоть когда-нибудь! Ради одного этого стоит жить. Но вспоминать о прошлых издёвках Макару до сих пор было… нет, не стыдно — больно. Любая Серёжина обида, боль, травма, печаль воспринималась теперь как собственная, острее, чем собственная.
Music played and people sang
Just for me the church bells rang
Now he’s gone, I don’t know why
And ‘til this day, sometimes I cry
He didn’t even say goodbye
He didn’t take the time to lie
Bang bang, he shot me down
Bang bang, I hit the ground
Bang bang, that awful sound
Bang bang, my baby shot me down
Нет, Макар никогда не сделает этого, он просто не сможет. Бросить человека, которого так любишь? Абсурд какой-то!.. Но если Серёжа исчезнет из его жизни, он действительно будет убит.
Гусев одновременно и очень ждал взаимности от друга, и так же сильно боялся, что адекватного ответа на свои чувства он в любом случае не получит. Серёжа не сможет так его любить. Никто не сможет… Так бывает, когда влюбляешься впервые — собственные эмоции, чувства, страсть кажутся настолько уникальными и всепоглощающими, что возникает впечатление, будто никто и никогда — ни раньше, ни теперь, ни когда-либо в будущем просто не способен испытывать то же самое. Это всего лишь одно из множества заблуждений, свойственных юности, но Макар этого не знал и кроме своей любви ничего не мог и не хотел замечать.
Серёжины пальцы, ловко перебирающие струны, огромные чёрные глаза, золотой шёлк волос, алые губы, при одном взгляде на которые возникает мысль о поцелуе… Губы, с которых доносится болезненное признание… Кому? В чём? Макар не хотел верить в то, что казалось очевидным — ошибка слишком дорого может ему обойтись.
— … my baby shot me down, — почти прошептал Серёжа и приставил сложенные пистолетом пальцы себе к виску, изобразив выстрел. — Ну… как? — неуверенно спросил Сыроежкин, снимая с себя гитару.
Гусев не знал, хорошо пел Сыроежкин или плохо — ему было это не важно. Важно то, что Серёжа пел только для него, наедине. Будто и не пел вовсе, а занимался с Макаром любовью. И самым естественным было сейчас подойти к Серёже, нежно обхватить ладонями его голову, запустив пальцы в спутанные кудри, легко провести большими пальцами по щекам, задеть приоткрытые полные губы и… поцеловать. Целовать его долго и жадно, пока не кончится воздух, прижаться всем телом, опять стать с ним одним целым. И не отпускать. Это очень важно, Макар был почему-то в этом уверен, — никогда не отпускать от себя любимого человека, быть с ним во всех смыслах…