Всю следующую неделю Кирик носил раз в день землю «по загороди», то бишь за околицу, но это уже никого не интересовало. Роет и роет себе яму человек, пусть, не мешает, кому какое дело! Нам тоже когда-то выроют, метр на два, да два вглубь. Всё так же развевался от ветра его грязно-бежевый балахон до пят, надетый на худую, костистую фигуру Кирика, все таким же застывшим, погруженным в себя, оставался его взгляд на морщинистом безбородом лице. Вроде смотрит, а ничего не видит, ну прям зрачки к себе внутрь повернул и глубоко о чем-то своём думает. На голове у него спутанная грива длинных, до плеч, волос клочьями, зато лысый подбородок сверкает. Еще совсем немного по годам прожил, а внешне такой уже старик!
Прошла третья неделя, ее сменила четвертая, а Кирик неутомимо, методично, раз день появлялся в 17.15 на улице с ведром и нес землю за село. Скрипела дряхлая калитка (или «фортка», как называют здесь калитку), а на пустыре образовалась внушительная остроконечная горка земли. Наши милые детки, в смысле, пацаны, чинно прогуливаясь по оврагам и буеракам, обвешанные рогатками и самопалами, увидели как-то эту горку и весело, с криком «ура», налетели на нее, захотели разровнять, разорить, как привычно разоряли муравейники, но сил и трудолюбия не хватило. Они только потоптались, потрамбовали, попрыгали и неожиданно убежали, привлеченные чем-то другим. Пришедший на следующий день, Кирик жалко усмехнулся, когда обнаружил следы насилия над горкой, вздохнул и высыпал сверху очередную порцию землицы.
Удивляло и даже немного пугало кунишников то, что никакая погода не останавливала нашего старательного изгоя. Он нес ведро и в страшную жару, от которой куры раскрывали клювы, раскидывали в разные стороны крылья и лапы, лежали раскорячено в тени, готовые покорно отдаться или вообще наголо остричься, только чтоб не умереть от жары; нес он и в слякоть, когда глупый дождь подряжался на недельку-другую поливать землю. Полил бы в меру и хватит, а он тупо, сыро поливает и поливает все вокруг, конца и краю не видать. Дождь хлещет Кирика, струями колотит по спине, по плечам, по безбородому лицу, балахон намок, мешает, прилип, обнажил его костлявую фигуру, обозначил лопатки, бугорки позвоночника, а отшельник с каплями дождя на морщинах лица упорно тащит в тонкой руке отяжелевшее от влаги ведро. На лице серьезность, строгость, даже суровость отчаянного. Ноги в доморощенных чунях скользят по раскисшей дороге, вязнут в глинистой почве, с трудом оттуда выдираются, каждый шаг тяжек, а он неостановимо двигается к своему холмику на пустыре. И какая только сила его влекла?!
К концу второго месяца ежедневных вылазок отверженного к пустырю, все, даже самые недотепистые, – даже Ёлуп с Горлыкой! – поняли, что сплетня о его женитьбе и погребе просто глупа, лжива и не дает полного объяснения поведению безбородого. Нет, погреб, положим, копает, хотя опять-таки, зачем бобылю погреб? И почему только раз в день несет землю? Если копает, то и пять, и десять раз можно с ведром обернуться. И опять-таки, почему именно в 17.15? Почему каждый день, без выходных и праздников?
Вопросы мучили кунишников, вопросы не давали покоя, кололи, заставляли думать, а это далеко не всем по душе, когда его заставляют думать своими мозгами – гораздо удобнее, не утруждая себя, пользоваться чужими ответами, а хоть бы и ложными. Снова началось брожение умов на могале – медленное, сонное шевеление извилин, которые не привыкли шевелиться и годами спали, безмятежно, сладко и невинно. Поведение Кирика снова требовало ясного, простого и логичного ответа.
5
– Как ты думаешь, почему? – спросил как-то Прокоп Дженжер у Васьки Дончика. Был уже конец лета, но днем погода еще стояла жаркая, сухая, и по вечерам дневное тепло создавало уют нагретых вещей и некое приятство души. Прокоп с Васькой сидели в сумерках на двух больших камнях, лежащих недалеко от ворот Прокопа, отдыхали после трудового дня, смолили крепкие цигарки, причем смолили дружно, с аппетитом, уже по второй, и когда Прокоп затягивался, на его худых щеках появлялись ямки. Васька сразу понял о ком идет речь, нахмурил брови, чтоб придать своему лицу значительность, сделал вид великого мыслителя, почти как у Родена, и действительно задумался, может, впервые в жизни задумался. С ответом солидно не торопился. Пахло горьковатым дымом тлеющего в костре бурьяна и уютным запахом свежего навоза: это корова Прокопа толстой бочкой приперлась нынче из стада еще засветло, уткнулась сырой ноздрястой мордой в закрытые ворота, покорно стала перед ними и, лениво помахивая мохнатыми ушами, ждала, когда ей откроют. Хозяева мешкали, а корова то задумчиво жвачку жевала, то длинную до земли слюну пускала и успела перед воротами – вот скотина! – перед красивыми расписными воротами навалить целую серию плюх, этакий сериал получился, прям как в телевизоре. А потом Колька, сын Прокопа, получил от бати изрядную затрещину, что не открыл вовремя ворота, и, размазывая слезы по грязному лицу, убирал брачкой коровьи плюхи. Навоз убрал, но стойкий запах навозной свежатинки остался и своим наличием очаровывал сидящих на камнях мужиков.
– Что ж так ему неймется? – продолжал вопрошать Прокоп, имея в виду хождения Кирика.
После внушительной паузы Дончик вдруг резко и убежденно сказал, как отрубил:
– Колдовство все это! Колдовство и ворожба. Вот святые иконы, колдовство! – он клятвенно и размашисто перекрестился и почему-то еще добавочно поплевал через левое плечо, будто не уверен был в силе креста. Мысль о колдовстве и нечистой силе в этих густых сумерках была для Васьки Дончика естественной и безусловной. При слове «ворожба» глаза его загорелись и запылали сатанинским ужасом.
Многие замечали, что Дончик был по натуре боязлив и откровенно верил, что в мире полно чертей, да не просто много, а мир нашпигован, а кишмя кишит чертями, ведьмами, привидениями, вурдалаками и прочей разнообразной отборной нечистью, количество которой на свете гораздо больше, чем количество людей… Да вон и сейчас, вон-вон там, за колодцем, смотри, в сумерках, в темноте вечера какая-то фигура обозначилась, туманным плотным пятном выделяется, вытягивается и шевелится в сумраке, мать честная, необычно так шевелится, словно откуда-то выползает. Васька всё это живо вообразил, сидя рядом с Прокопом, сам создал и сам начинал верить! Головы у фигуры нет, рук нет, а двигается, извивается, вроде как к Ваське медленно направляется, мохнатой змеёй-гусеницей по земле стелется, черный рот-яму открывает и глядит, зелеными неподвижными глазами глядит, глядит, глядит… Васька – в ужасе, волосы – дыбом; «сгинь нечистая сила!» – орет-визжит пронзительно, от страха почти сознание теряет, и крестится, и крестится, «спаси и помилуй»!
Материалистичный Прокоп не был столь склонен к мистике, как Васька Дончик – ко всякой чертовщине относился скептически, с хохотком, не боялся ее и, как назло, ни разу не сталкивался ни с дьяволом, ни с бесом, даже тайно мечтал увидеть черта во всей красе, если о красе может идти речь в данном случае, или, между нами, хотел хоть какую завалящую ведьмочку помоложе встретить, но кроме жены, которую в сердцах обзывал «старой ведьмой», никто ему на глаза не попадался. Ну не верил он в нечисть, хоть тресни, не верил! Своим неверием был защищен от неё попрочнее, чем Васька крестом. Таких, как Прокоп, атеистов и жизнелюбов, черти боятся поболе ладана, за версту обходят, а ежели все-таки по тупости сталкиваются с таковыми, то в ужасе отскакивают и, кажется, шепчут свою, бесовскую, молитву.
– Колдовство, говоришь?.. – изрек Прокоп с усмешкой, гася окурок о камень. – Да нет, колдовством грешат ленивые, хотят, чтоб работа за них сама делалась, по чуду делалась, а еще чтоб золотая деньга просто так с неба на башку валились, а этот… этот ведро таскает.
– Прокоп, где ты там? Иди вечерять, мамалыга стынет! – вдруг с крыльца прокричала в темноту жена Прокопа. Васька от неожиданности бабьего крика трусливо вздрогнул, а Прокоп буркнул: «Вот ведьма». Еленка постояла на крыльце, прислушалась и снова бросила в темень: