Цыган застонал, закатывая глаза к небу, будто жалуясь заступнице на судьбу, и вновь скользким ужом завертелся вокруг деда, и так гибко извивался, что почти пускался в страстный цыганский пляс. Добыча уплывала, мимо носа проскакивала – денежный, оказывается дедок, а с виду бродяга бродягой. И целая пачка, милая симпатичная пачечка денег в кармане пальто лежит, сам видел; видел, как она, красавица, туда юркнула, в этот… вертеп. Цыган голову потерял от страсти, глаза его черным огнем пылали, блеском божественных молний сверкали, а нос подвижно шевелился и ощущал запах пачечки, неповторимо-сладостный запах денег, какие там духи, о чем вы, бледнолицые?
– Купи, дед!!! – страстно завыл цыган, и вся его утроба содрогнулась – боялся, что любимая пачечка сейчас уплывет, качаясь, и навсегда растворится в толпе: «Ай! Горе мне!»
– Купи шубу, дедок-дедуля, не пожалеешь, сто лет носить будешь, меня благодарить будешь, шуба новая, ненадеванная, дешево даю!..
Он тряс шубой, поворачивал то одной, то другой стороной, дул на мех, ловко гладил его, а добротный мех щедро блестел и мягко стелился.
– А не краденная? – спросил Мошка с наивным сомнением. Он собрался уходить, уже двинулся было, но остановился в колебаниях на секундочку.
– Клянусь, нет! – жарко и честно воскликнул цыган с надеждой и вновь подскочил к деду, – Ей-богу нет, чистая, в магазине куплена, клянусь святым, зуб даю, чаверла!
Цыган опять вихрем закружил вокруг Мошки, будто это был уже не один цыган, а целая их пестрая толпа; он клялся-божился, руками потрясал в самой чистейшей искренности и одновременно всучивал деду шубу, словно нагружал шубой – уже твоя, бери, носи и не мерзни.
Растерянный, затурканный, сбитый с понтылыку, дед Мошка сдался:
– Ладно, дай-ка хоть померяю твою шубу, а то ещё, может, не подойдет.
– Подойдет, подойдёт, на тебя, красавца, все подойдет, – прыгал цыган и был почти счастлив от близкой победы.
Мошка снял своё грязненькое пальтишко, доверчиво отдал его цыгану подержать, а сам с наивной и трогательной радостью покупателя облачился в шубу и отошел в сторону, может, шагов семь, чтоб полюбоваться на себя, «красавца», в большом витринном стекле магазина. Шуба и впрямь была шикарной, дед Мошка в ней из бродяги превратился в солидного купца, даже некая спесь появилась в повороте головы. Вот бабы торговки рты раззявят, когда увидят его в шубе, лопнут от изумленной зависти. Но едва только дед шубу надел, чуть отошёл да загляделся на своё отражение в витринном стекле, как цыган неожиданно рванулся с места, со свистом, с искрами у пяток рванулся, и в один миг исчез за перекошенным старым киоском. Только и видели того цыгана! Исчез вместе с дедовым пальто, в котором лежала толстенькая пачечка денег с черной резинкой вокруг талии. Похищение невесты из-под венца!.. Эх, Мошка, хитрец Мошка, лопухнулся, обмишурился, на рваную шубу купился – ищи-свищи теперь цыгана, через минуту на другом конце города будет.
– А пальто?! Моё пальто! – страдальчески заломил руки дед. На его лице – растерянность и такая обида, что казалось, слеза сейчас брызнет на весь рынок.
Потом он застыл на мгновенье, осознал ситуацию, лицо его неожиданно просветлело, и Мошка расплылся в улыбке, щечки комочком. «Везде, везде воры!» – хитро и весело усмехнулся дед и шустренько, прямо в шубе, посеменил к подъехавшему автобусу. Уже в автобусе он залез рукой под шубу, пальцами щупая у себя на груди пачечку денег и убеждаясь, что она, с резиночкой через талию, надежно лежит в потайном кармане пиджака. То грязненькое пальтишко, что украл цыган, сами понимаете, было старое, тертое, выбросить давно пора на свалку, – в нем и кармана-то не было, только вместо кармана дырка, – Мошка сунул прямо на виду у цыгана деньги не в пальто, а глубже, в пиджак.
Теперь он солидным купцом ехал в автобусе и вспоминал цыгана.
«От же ж ворюга!» – одобрительно крякнул дед и улыбнулся, щёчки комочком.
***
Случай у переезда.
Ефим Гарбуз слыл в селе Кунишном человеком творческим. Его считали художником, и не просто, а художником в высшем смысле этого слова – и не меньше! – на том самом простом основании, что он однажды наловчился рисовать примитивные цветочки и готов был этими цветочками расписывать все подряд, на что только глаз упадет. Когда Ефим размалевал крыльцо своего дома, он отошел в сторону, чтобы издали полюбоваться своим произведением искусства, горделиво стал в художественную позу и сказал по слогам для величия: «Кра – са – та!» Половина села, побросав свои работы, сбежалась с радостным визгом, чтобы посмотреть, что такого-этакого наваял Ефимка. Все пялились на расписное крыльцо, словно высоколобые искусствоведы на выставке, ничего не понимали, как не понимают искусствоведы и критики, но глубокомысленно цокали языком, оценивали, произносили туманные фразы, удивлялись, крутили головами и говорили: «Ну, Ефимка, ну ты даешь!» Кто-то умный, кажется, Яшка Лупа, произнес ко всем прочим словам непонятное ученое слово «перфоманс» и тут же тайком задумал писать монографию о творчестве местного самородка.
После расписного крыльца жертвой художника пала Ефимова калитка, на которой однажды появились нарисованные такие же аляповатые цветы. «Кра – са – та!» – произнес довольный Ефим. Ветер трепал его художественные космы на голове и надувал перепачканную краской художественную рубашку, а его широченные художественные штаны, разноцветные от множества красочных пятен, развевались на ветру, как общеземное знамя дружбы, как флаг, сшитый из флагов всех народов. Ефиму очень нравилось свое творчество, нравилось красками преобразовывать всякие предметы, да и окружающий народ не шибко в глаза осуждал его за сиё пристрастие. Нужно ли художнику большего для счастья?
Далее наш чудный художник вздумал было расписать свой мотоцикл, но в силу запланированного творческого кризиса – а как же без него? – как-то не решился. Ограничился десятком-другим бумажных наклеек, которыми залепил весь бак мотоцикла, а так же крылья колес, сиденье, руль, коляску и даже сами колеса. «Пестренько, – подумал Ефим, – но славненько». Замурлыкал песенку, и даже попытался затянуть арию из оперы, что слушал по радио, когда творил, но дал петуха и оглянулся в смущении.
Какой прекрасный творец Ефимка! Ничто в мире не могло омрачить его довольство собой и творениями рук своих! Даже въедливая соседка, бабка Марфа. Она, согнувшись в три погибели, отчего зад её величественно возвышался среди крапивы, украдкой наблюдала в щелку забора за художественным колдовством Ефимки и дивилась диву, ибо оченно любопытно ей всё это было. Увидев облепленный бумагой мотоцикл, она хотела было бежать в дом за куском обоев, чтоб помочь соседу материалом, но не утерпела – вынырнула из-за ограды и спросила ласково да вкрадчиво:
– Фимушка, что это ты там делаешь?
– Инсталляция! – важно отрапортовал Ефим, словно выстрелил, не глядя на бабку.
При этом слове бабка Марфа вздрогнула, будто её пришибли, открыла тупо свой круглый рот и так стояла, замерев, с полминуты, а потом, сообразив закрыть высохший язык, стала испуганно креститься от такого слова и плевать через левое плечо: «Чур меня!»
Раз не получилось разукрасить мотоцикл, то сразу после кризиса Ефим на вдохновенном подъеме решил разукрасить хотя бы свою зеленую мотоциклетную каску, которую он надевал на голову, если собирался ехать на мотоцикле в район или в другие культурные, простите, центры. Причем захотел расписать каску так, чтобы это всех поражало, с ног сшибало, вызывало разговоры, анекдоты, слухи и сплетни. Какой же художник не любит быть в центре внимания, не любит всю ту ауру (и такое слово знал Ефимка!) десятка скандалов, в центре которых он сам – творец со всеми потрохами? Да-а, решил наш Ефимка устроить эпатаж, потрясти публику до печенок и селезенок, а, может, глядишь, и до почек сумеет дотянуться. Это вам не яйца приколачивать! Трудился долго, вдохновенно, с горделивым самолюбием, которое подстегивало: «Я им покажу! Я им покажу! Они еще будут мной восхищаться. И гордиться! И спотыкаться будут, когда начнут на меня оглядываться!»