Всё, что надо было сделать с покойной, соседями делалось с неохотой, кое-как, наспех – поскорее бы зарыть и забыть. И поп кадилом помахал чуть-чуть, формально, поскольку ему не заплатили.
Её гроб несли быстрым шагом по сухой пыльной дороге. Носильщиков гроба тайно радовало лишь то, что покойница маленькая, худая, высохшая, и нести её легко. За гробом шла горстка народу – в основном сердобольные бабы, да две старушки, которые были и кормились на всех похоронах, тем и жили.. Шли молча, насуплено. И никто не голосил! Будто и не похороны, а так, будничное и постное закапывание трупа.
Дорога на могилки шла в гору, и когда скорбная процессия поднялась уже выше церкви, всех догнала припоздавшая тётка Маруся Ершиха.
– Куда же вы так спешите? – переводя дух, упрекнула она носильщиков, – Человека хороним! Или вы хотите, чтоб и вас так бегом хоронили?
Носильщики опомнились, стыдливо замедлили шаг, стали идти печальнее, чтоб степенными шагами выразить уважение к покойному человеку, а тётка Маруся не успокаивалась:
– Неужели ни у кого доброго слова не найдётся покойнице? Она же наша, жила с нами, такая же, как мы…
Бабы, составляющие похоронную процессию, по-прежнему молчали, ещё больше насупились, у иных блеснули слёзы.
– Родименькая! – вдруг тонко и пронзительно заголосила Маруся и заголосила с таким искренним, с таким жалостливым чувством, что от одного её слова бабы, идущие за гробом, хором завыли, будто в душе каждой копилась огромная скорбь, а тут плотину прорвало. Выли от ощущения безысходности, неотвратимости смерти, никчемной юдоли жизни… рыдали не стесняясь, горько и безутешно, и каждая чувствовала, что над собой рыдает, над своей горестной судьбинушкой. О-о, горе!
– Родная ты наша Кулюшка, – голосила Маруся, обращаясь к покойнице, – всех ты отпевала, а сама сиротой осталась.
Над всеми убивалась,
всем душу дарила,
своё сердце отдавала,
а хоронить толком некому.
Ох, горе-горюшко!..
Сиротинушка Кулюшка,
куда ж ты нас покинула?
Всю жизнюшку сирота,
а теперь мы без тебя осиротели.
Кто же по нам голосить будет?
Кто отпоёт?
Кто запричитает с душой и болью?
Встань, Кулюшка,
посмотри, как мы плачем над тобой;
посмотри, какое горе нам без тебя…
Ох, Куля-Кулюшка, кто же теперь нас пожалеет?
***
Дед Мошка
Дед Мошка не любил, когда в его прозвище «Мошка» ударение ставили на последнем слоге. Обижался. Делал вид, что полон оскорблений, демонстративно отворачивался и даже мог, войдя в роль обиженного и с удовольствием изображая оскорблённость, выдавить от обиды что-то похожее на жалостливую слезу. Вряд ли его обида была серьезной, скорее, это была актерская игра на публику, (и замечательная игра), которой верили некоторые наивные кунишники, и от сочувствия к деду готовы были дубасить обидчика с грозным вопросом, не требующем ответа: «Кто посмел дедуню обидеть?!.». А Мошка, довольный произведённым эффектом своей игры в обиженного, лукаво ухмылялся… Артист, ох, артист дедок! Ну, игра не игра, а свое неприятие к изменению ударения он постоянно выказывал и с чувством опровергал искажение: «Мошка я! Мошка, а не Мошка, тьфу!» И то сказать: такой солидный дед, такой умный и хитрющий дед, а тут какая-то, прости господи, «мошка»!
На деле, если официально, старика звали Нифантий Викулович. Но имя-отчество – это наряды только по праздникам, по большим торжествам, по почётному уважению, а повседневная его одёжка – дед Мошка!
Если углубиться в коренья, то его прозвище образовалось, скорее всего, от молдавского слова «мош», что в переводе на русский означает «дед», отсюда – «мошка», т. е. вроде как «дедка» или «дедок». Русское село Кунишное соседствовало с молдавскими и украинскими сёлами, и с соседями кунишники жили мирно, почти ласково, как и полагается добрым людям. А дед Мошка, так тот вообще дружил с молдаванами, как с породнёнными – ездил к ним в гости, что-то у них покупал, что-то им продавал, и сам любил принимать у себя молдаван и пить с ними по стаканчику доброго вина, когда они радостно навещали его. Привозит к нему, допустим, мош Ион (дед Ваня) из соседней Кушмирки кабана на каруце (телеге) и кричит, не успев войти во двор:
– Покупай, Нифанька!
Мошка бежит смотреть товар, кабанчик ему нравится, он загорается купить, а дед Ион, видя волнение покупателя, назначает цену повыше. Но Мошка не сдаётся – он категорически отвергает цену продавца и назначает свою, совсем маленькую. Дед Ион возмущается, заливается длинными молдавскими тирадами, но цену сбавляет. Мошка в свою очередь всячески выражает сомнения и колебания, что-то вроде «да не очень-то и хотелось», но цену свою увеличивает. Идёт замысловатый и эмоциональный торг, и в этом весь смак!
– Да смотри, какой жирный, какой упитанный, какой чистый кабан! – нахваливает дед Ион
– Вижу-вижу, – отвечает Мошка, – а вот хвостик у него не туда закручен, и уши у него слабоваты, и хрюкает он как-то не так…
Он всячески принижает несчастного поросёнка, а дед Ион аж краснеет от негодования: «Ты не на хвост смотри, ты посмотри, что под хвостом сплошное сало!». Он готов маникюр сделать на копытах кабана, лишь бы продать.
– Сало-то сало, а вот спина худовата, – гнёт своё Мошка.
Словом, торгуются долго и с удовольствием, доходя в спорах до выяснения вопросов о родственниках и прародителях всех кабанов, свиней и свинят. Это и азарт, и беседа, и эмоциональное общение. Наконец, сходятся в цене, бьют по рукам, загоняют хрюкающую животину в сарай Мошки и идут рассчитываться и пить магарыч. Потом дед Ион уезжает на своей каруце, довольный, что сбыл ненужного ему кабанчика, а Мошка рад тому, что не слишком дорого купил прекрасного поросёнка.
Молдаване, когда торговались, на свой лад называли его уважительно «мош», т. е. дед. Отсюда, видимо, и прозвище пошло-поехало, потому что со временем все, и русские, и молдаване, стали его называть «мош». Прилипло прозвище, утрамбовалось, репяхом (репейником) навеки прицепилось. Спустя какой-то период, «мош» превратилось по простецкому употреблению в «мошку». И, пожалуй, не могло не превратиться! Кунишники очень чутки к своему языку: если в слове «мош» ощущается что-то солидное и несколько неповоротливое, то слово «мошка» (а то и «мошка», ежели за глаза) более живое, юркое, уменьшенно-ласковое, и оно как нельзя лучше подходило к облику и характеру деда. А дедок он был еще тот! Невысокого росточка, худоватый, шустрый, подвижный и «прыткий», как его обозначали кунишники, причем настолько прыткий, что казалось, будто дед постоянно находится в движениях, в жестах, в поворотах; иногда так и хотелось ему сказать: «Ну-ка, посиди спокойно, дедуль, угомонись, дай на тебя посмотреть, ртуть ты этакая».
И внешность его замечательна – живописна. Художники таких любят. Над ушами – волос кудрявый с проседью, зато на макушке расположилась лысинка, чуть поросшая пушком, но лысинка ничуть не портила голову деда, скорее, украшала, как уютная поляна в лесу. А снизу лицо Мошки до самых ушей обрамлено короткой густой бородкой, чем-то похожей на плохо стриженый газон, но бородка не мешала лицу быть таким же подвижным, как и сам дед: оно живое, насмешливое, улыбающееся, а когда дед улыбался или от души смеялся, его щеки превращались в упругие комочки с легким румянцем. При этом глаза Мошки, совсем молодые, незамутненные, смотрели на тебя лукаво, с добродушной хитринкой, с прищуром – мол, всё-всё понимаю и.. не осуждаю: все мы люди, все мы выгоду ищем. Что же касается носа… (Тут рассказчик в некотором затруднении). Нос его бросался в глаза с первого взгляда некоторым, скажем так, своеобразием: этакая миниатюрная бочечка, прилепленная посреди лица и несколько закруглённая спереди, что делало нос похожим на маленькую продолговатую гирьку. Догадывался или нет Мошка о гирьке на лице, но это вовсе не смущало деда, не сковывало его подвижности и даже придавало всей живописной внешности деда некий стиль, изюминку. Более того, казалось именно нос выражает всю хитроватость деда. «У тебя, дед, на носу написано, что ты хитрый», – смеялись кунишники. Мошка добродушно смеялся вместе с ними, тут же вспоминал какую-нибудь историю, анекдот, принимался с охотой рассказывать, потому как не только был подвижным, но и говорливым. До болтливости говорливым.