Ночь Уже рассвет темнеет с трёх сторон, а всё руке недостает отваги, чтобы пробиться к белизне бумаги сквозь воздух, затвердевший над столом. Как непреклонно честный разум мой стыдится своего несовершенства, не допускает руку до блаженства затеять ямб в беспечности былой! Меж тем, когда полна значенья тьма, ожог во лбу от выдумки неточной, мощь кофеина и азарт полночный легко принять за остроту ума. Но, видно, впрямь велик и невредим рассудок мой в безумье этих бдений, раз возбужденье, жаркое, как гений, он всё ж не счел достоинством своим. Ужель грешно своей беды не знать! Соблазн так сладок, так невинна малость – нарушить этой ночи безымянность и всё, что в ней, по имени назвать. Пока руке бездействовать велю, любой предмет глядит с кокетством женским, красуется, следит за каждым жестом, нацеленным ему воздать хвалу. Уверенный, что мной уже любим, бубнит и клянчит голосок предмета, его душа желает быть воспета, и непременно голосом моим. Как я хочу благодарить свечу, любимый свет ее предать огласке и предоставить неусыпной ласке эпитетов! Но я опять молчу. Какая боль – под пыткой немоты всё ж не признаться ни единым словом в красе всего, на что зрачком суровым любовь моя глядит из темноты! Чего стыжусь? Зачем я не вольна в пустом дому, средь снежного разлива, писать не хорошо, но справедливо – про дом, про снег, про синеву окна? Не дай мне Бог бесстыдства пред листом бумаги, беззащитной предо мною, пред ясной и бесхитростной свечою, перед моим, плывущим в сон, лицом. 1965 Немота Кто же был так силен и умен? Кто мой голос из горла увел? Не умеет заплакать о нём рана черная в горле моём. Сколь достойны любви и хвалы, март, простые деянья твои, но мертвы моих слов соловьи, и теперь их сады – словари. – О, воспой! – умоляют уста снегопада, обрыва, куста. Я кричу, но, как пар изо рта, округлилась у губ немота. Задыхаюсь, и дохну, и лгу, что еще не останусь в долгу пред красою деревьев в снегу, о которой сказать не могу. Вдохновенье – чрезмерный, сплошной вдох мгновенья душою немой, не спасет ее выдох иной, кроме слова, что сказано мной. Облегчить переполненный пульс – как угодно, нечаянно, пусть! И во всё, что воспеть тороплюсь, воплощусь навсегда, наизусть. А за то, что была так нема, и любила всех слов имена, и устала вдруг, как умерла, – сами, сами воспойте меня. 1966 Сумерки
Есть в сумерках блаженная свобода от явных чисел века, года, дня. Когда? – неважно. Вот открытость входа в глубокий парк, в далекий мельк огня. Ни в сырости, насытившей соцветья, ни в деревах, исполненных любви, нет доказательств этого столетья, – бери себе другое – и живи. Ошибкой зренья, заблужденьем духа возвращена в аллеи старины, бреду по ним. И встречная старуха, словно признав, глядит со стороны. Средь бела дня пустынно это место. Но в сумерках мои глаза вольны увидеть дом, где счастливо семейство, где невпопад и пылко влюблены, где вечно ждут гостей на именины – шуметь, краснеть и руки целовать, где и меня к себе рукой манили, где никогда мне гостем не бывать. Но коль дано их голосам беспечным стать тишиною неба и воды, – чьи пальчики по клавишам лепечут? Чьи кружева вступают в круг беды? Как мне досталась милость их привета, тот медленный, затеянный людьми, старинный вальс, старинная примета чужой печали и чужой любви? Еще возможно для ума и слуха вести игру, где действуют река, пустое поле, дерево, старуха, деревня в три незрячих огонька. Души моей невнятная улыбка блуждает там, в беспамятстве, вдали, в той родине, чья странная ошибка даст мне чужбину речи и земли. Но темнотой испуганный рассудок трезвеет, рыщет, снова хочет знать живых вещей отчетливый рисунок, мой век, мой час, мой стол, мою кровать. Еще плутая в омуте росистом, я слышу, как на диком языке мне шлет свое проклятие транзистор, зажатый в непреклонном кулаке. 1966 «Весной, весной, в ее начале…» Весной, весной, в ее начале, я опечалившись жила. Но там, во мгле моей печали, о, как я счастлива была, когда в моем дому любимом и меж любимыми людьми плыл в небеса опасным дымом избыток боли и любви. Кем приходились мы друг другу, никто не знал, и всё равно – нам, словно замкнутому кругу, терпеть единство суждено. И ты, прекрасная собака, ты тоже здесь, твой долг высок в том братстве, где собрат собрата терзал и пестовал, как мог. Но в этом трагедийном действе былых и будущих утрат свершался, словно сон о детстве, спасающий меня антракт, когда к обеду накрывали, и жизнь моя была проста, и Александры Николавны являлась странность и краса. Когда я на нее глядела, я думала: не зря, о, нет, а для таинственного дела мы рождены на белый свет. Не бесполезны наши муки, и выгоды не сосчитать затем, что знают наши руки, как холст и краски сочетать. Не зря обед, прервавший беды, готов и пахнет, и твердят всё губы детские обеты и яства детские едят. Не зря средь праздника иль казни, то огненны, то вдруг черны, несчастны мы или прекрасны, и к этому обречены. 1967 |