Камыши, это высокие-высокие, густые, сыростью пахнет, слышно, как вода чуть-чуть журчит, а воды не видно. Направо степь, налево бугры. Месяц из-за бугров светит: бледный, бледный свет, а сам месяц еще за буграми — только свет идет от него через бугры. Трава на буграх, которая в свиту бледная стоит словно прозрачная.
Тихо.
Погляжу-погляжу, — говорит, будто и не на земле…
А звезды, звезды — так и горят: яркие большие…
Знаете, есть такие места, вроде как заколдованные; говорят, что есть. Там и небо, и месяц, и все-другое.
И вот вы скажите, очень хорошо я знаю все урочища, ан и не так… Бывает, вы целую жизнь прожили и везде ходили: и по полям, и по лесам, да и по болотам и все видели, а есть такое место, что вы его не можете видеть, будто его и нет… И мимо ходите, и не видите.
Со мной-то ничего этого не было, а Борода рассказывал.
Бывало, говорит, дойдешь вечером пройтись, и вот же хорошо знаешь: тут овраг, тут, попов огород и около, какие другие места — тоже хорошо знаешь — значит дома. Ходит, говорит, этак, ходит и вдруг, Господи! куда попал? Лопухи — это не лопухи широкие, зеленые — зеленые, и знаешь, что ничего кругом кроме колокольчиков не росло — никаких цветов, а, глядишь — будто и колокольчики будто и не колокольчики… И месяц светит совсем по-иному, и роса висит на лопухах, на цветах и на траве крупная как стеклянная… И место то, главное место, совсем не знакомое…
В другой раз, говорит, нарочно пойдешь искать, а нет, не попадаешь! … И хорошо, знаешь: вот тут же, тут, около оврага, — а нет, не то!
И бывает это больше на зеленые святки — около Духова дня.
Может, это русалки делают — свои сады садят, а может и так — от другого какого времени осталось, когда земля была совсем другая…
Ну, подумал-подумал это Борода:
— Так, говорит, — и есть, непременно я попал на такое место.
Только стоит приглядывается — слышит, опять откуда-то издалека — шум не шум, говор — не говор… и будто смех, и поют что-то… Слушает, слушает — нет ничего не разберешь!
И потом уж, кажется, будто это вода журчит в камышах… Прислушается, прислушается — нет не вода это: поют, поют и смеются, и разговаривают… Только далеко-далеко…
— Не без того, думает, что я где-нибудь около «Большого Болота»…
Сейчас вспомнил, что ему русалка рассказывала про «Большое Болото»…
Однако, что делать? Куда идти?
Сунулся было в камыши: точно вода хлюпает по ногам.
Раздвинул камыши — батюшки! — болото, то-есть такое болото: конца краю не видно…
Кочки это, осока; кое-где между кочками вода блестит, как окна.
И вы, знаете, это ведь действительно окна — где на болоте такие водомоины — а то разные эти водяные, которые в болоте — чтоб им делать впотьмах? Нарочно прокапывают такие окошки, чтобы к ним в болото свет с земли доходил.
Пробрался Борода по кочкам к одной такой водомоине, которая побольше, осторожно подошел, чтоб не испугать, заглянул одним глазом видит, сидит…
Ну я у него не расспрашивал какой он: водяной и водяной.
Сидит, говорит, за столом и натирает спину надошником…
Все, говорит, как следует: лавки это, стол (скатертью накрыт), валенки в углу стоят, печка; на пороге лягушка лежит: свернулась клубочком, как собака… (У нас, знаете, собаки, а у них лягушки).
С верху все видно: крыши то нет (какие у них крыши!). А стенки камышовые, глиной обмазаны и тоже беленые, как у нас.
Ну, хорошо. Сидит это, говорит, на лавке с ногами, согнулся весь крючком, кряхтит.
Вы знаете от чего надошник?
От ревматизма. Вон спросите у аптекаря: он сколько его у баб покупает. Дедушка ваш тоже потребляли; бывало, нарочно Прошку-захлопщика посылали на болото.
Хорошо. Постучал Борода ему камышинкой об воду…
А лягушка, сейчас, подняла голову.
— Ква-ква…
А водяному, видно не до того — видно, больно.
— Цыц! — говорит.
И это — трет, трет спину — и не глядит на лягушку.
Только лягушка должно чует чужого. Помолчала — помолчала, потом опять:
— Ква-ква!..
Спустил водяной ноги с лавки.
— Ох, — говорит, — чтоб вас! Кто там?
Борода говорит:
— Я, — Борода…
Почесал водяной в затылке, потому что, знает: не пойдет к нему Борода зачем-нибудь так: за пустяком.
— Что, — говорит, — тебе надо?
— Проводи, — говорит, — меня, где тут русалки…
Ничего не сказал водяной, только по лицу, говорит Борода, вижу, что выругался про себя, даже сплюнул… И на меня, говорит, не глядит, а все вниз, все вниз и — сердитый — сердитый. Только кряхает.
Слез совсем с лавки, обул валенки, обвязал шею платком, взял палку…
— Сейчас — говорит…
И только сказал это, глядь уж высунул голову из водомоины, а потом и сам весь вылез.
— Доброй, — говорит, — ночи…
Буркнул этак, тоже все равно, что выругался, а потом говорит:
— Пойдем.
Ну и пошли они.
Идет, говорит Борода, впереди, согнулся, кряхтит, кашляет. А отказаться нельзя, потому что у них такая служба, у болотных водяных: вроде как сторож: сейчас заблудился какой колдун, или русалка или еще кто из ихних — сейчас иди и показывай дорогу…
Хорошо. Вывел он Бороду за бугры, прошли там еще сколько, смотрит Борода — лес.
— Тут, — говорит водяной, свистнул свою лягушку (лягушка-то за ними скакала) взял и заковылял назад.
Остался Борода один. Сначала только и слышал, как хлюпают у водяного ноги по болоту, — потом затих водяной — слышит опять как тогда, только уж теперь много ближе, будто шум какой идет по лесу, и смех, и говор…
Смутно все-таки слышно.
Вошел он в лес.
Темно в лесу, хоть глаз коли. Темные — темные стоят деревья. Сыростью пахнет, гнилым листом, грибами. Темно.
Где-где между листьями вверху сверкнет звездочка, как глаз; ступит шаг Борода, и нет звездочки: будто мигнул глаз и погас.
Потом, смотрит, месяц должно из-за бугров стал выкатываться — засветлело-засветлело в лесу; по траве между деревьями потянулись от месяца как серебряные паутинки; роса замигала на траве и на листьях, темные были листья, а теперь — все равно, говорит Борода, будто я не на земле, а на месяце — весь лес и все, что в лесу, пни, мхи, цветы все стало темно-голубое, синее, темно-зеленое, все заблестело… А цветы стояли как стеклянные, как сквозные.
Видно он и то попал на заколдованное место. Однако, не струсил. (Колдун, конечно). Иду говорит, тихо иду, сердце только замирает — замирает и радуется…
И боишься говорит, как бы шума лишнего не сделать, будто ты тут совсем чужой и будто зашел к какому барину в богатые хоромы, и не знаешь, как ступить и не знаешь, что сейчас еще увидишь…
Блестит роса под ногами — и жалко ее давить; стоять цветы, стоят молча недвижно, а будто молят:
— «Обойди мимо»…
Хорошо. Идет он и слышит, правда где-то, только где, никак не сообразит, говорят смеются поют что-то…
Остановился. Глядь далеко-далеко впереди мелькнуло что-то между деревьями — человек не человек — так голубое что-то — все равно как зайчик от синего стекла…
Опять мелькнуло, опять… Потом присмотрелся и на дереве тоже в листьях копошится… Стал больше приглядываться видит, так и есть — русалка. Сидит на ветках, ноги вниз весила, распустила волосы; сидит, качается на ветках, листья чуть-чуть шумят, и видно, что прислушивается, как шумят листья и за ними что-то свое поет…
И сама голубая тоже как листья…
Только поглядел Борода — нет совсем не та русалка.
— Да что ж, — думает, — должно и моя тут. Взял пошел; и чем ближе, тем и слышней — совсем уж явственно слышно смех, говор, песни…
Шел, шел, глядь редеть лес стал, потом видит — поляна, а на поляне, — Господи Боже ты мой, сидит это на пенушке, старый этакий престарый — усы длинные, длинные, чуб это, брови седые, как щетина, а на бороде — мох.
Дед, это, значит, ихний русалочий. Хворостину в руках держит, строго глядит.
А по поляне русалки: ну вы видели, как бывало ребят выпустят из школы — сейчас они и туда, и сюда — рады что на волю выскочили — игры там разные… Да… Ну и тут то же самое.