Впрочем, это не самое важное. Я хочу доказать, что человек — не Просвещенный Хряк и что условий, обеспечивающих счастье Хряка, недостаточно для счастья человека. Итак, я упомянул социализм, но высказывал свое несогласие с его главным положительным тезисом, будто уравнивание всех в материальном плане сделает нас счастливее. Теперь я хочу опровергнуть его негативный тезис — утверждение, будто в современной цивилизации не только нет счастья, но, более того, есть лишь ужас, несчастье, уродство и деградация.
Я вызываю социалистов на свидетельское место в первую очередь потому, что мне с ними не по пути, и потому, что их уж никак не обвинишь в пристрастии к прошедшим временам, в дружелюбном отношении к тори, к религии, к реакции (как это называется) любого вида. Если бы я сказал, что знавал деревенского священника и землевладельца-тори, которые считали современную систему прогнившей и уродливой, то к таким свидетелям не было бы доверия. Однако никому и в голову не придет причислить, например. Шоу либо Уэллса{84} к священникам, помещикам или к подручным священников и помещиков, поэтому я считаю себя вправе процитировать их мнения о механизации и условиях современной жизни.
Насколько мне известно, именно мистер Уэллс живописует современное общество в образе человека, барахтающегося в ужасном болоте, всеми силами стремящегося вылезти из него, но погружающегося все глубже и глубже в вонючую жижу. Вот итог нашей «цивилизации» — то есть нашей теории, будто человек является Просвещенным Хряком, которому дай побольше машин, и он будет счастлив. Таким образом, вывод из социалистической теории — чем больше машин, тем больше счастья — вступает в прямое противоречие с Маколеем и статьями в ежедневных газетах.
Современному человеку совершенно незачем верить кому-то на слово, когда речь идет о несчастьях, ужасах, проклятьях нашего времени. Незачем обращаться к мистеру Уэллсу, это мы знаем и без него. Мы можем совершить поездку в Манчестер, посмотреть, что он собой представляет, и подивиться на людей, которые позволили увести себя на такой путь. Не знаю, сколько квадратных километров ужаса и уродства в этом городе, но когда я думаю о нем, его существование кажется мне невероятным. Конечно же, в викторианскую эпоху{85} мы привыкли не задумываться о подобных вещах; мы гордились нашими великими промышленными центрами; считали их приметами цивилизации, и такие страны, как Испанию, где нет или почти нет промышленных центров, называли нецивилизованными, устаревшими, несчастливыми. Мне не довелось видеть бой быков — жестокий спорт, — однако я с уверенностью заявляю, что испанский крестьянин со своей бедной хижиной, воскресной мессой, куском хлеба, кружкой вина, не имеющий ничего общего с химией, гораздо ближе к истинной цивилизации, чем ткач или металлург в Манчестере или Шеффилде, кстати, не представляющий, что существует выбор между судьбой рабочего и человека.
Мы припали все эти бесчисленные мали ужаса, радовались разделению труда на наших заводах и теперь пожинаем плоды — современный мануфактурный город ужасен, его пригороды еще ужаснее, промышленное рабское население — самое ужасное, что только может быть, из-за условий его существования, из-за ежедневной механической работы, в которой нет ни капли интереса, новизны, радости; ведь как раз из-за отсутствия хотя бы малой толики творчества люди быстро теряют человеческий облик, стремительно расстаются с differentia ,[196] с теми чертами, которые отличают их от бобра и пчелы.
Я не настаиваю на том, что, пока богатство находится в руках единиц, большая часть рабочих бедствует, а некоторые едва ли не нищенствуют, и чем больше прибыли дает производство, тем беднее становятся рабочие, как утверждают их жены. Скажу лишь, что в системе, где все направлено на получение денег и материальных выгод, человек неизбежно лишается львиной доли заработанных им денег, а следовательно, нищает. Замечу, кстати, что это не главное, о чем я хотел сказать, ибо счастье, как я уже упоминал, существует независимо от материальных благ. Возможно — даже наверняка, — среди счастливых людей встречались такие бедняки, какими никогда не были рабочие Ланкашира или Йоркшира, да и среди миллионеров немало тех, кто во много раз несчастнее самого отверженного раба в Черной Стране.
В этом-то и заключена суть трагедии: бедные люди, превращающие себя в машины на десять-двенадцать часов рабочего времени, несомненно, полагают, будто, став богатыми, они сразу обрели бы счастье. Но мы то знаем, им ни на шаг не приблизиться к счастью, будь у них даже тысяча лет в запасе. Какой смысл искушать красноносого пьяницу ключом от погреба, в котором собраны лучшие вина Бордо? Даже если представить, что когда-то у него был вкус, за долгие годы потребления химической бурды вместо эля и ядовитого якобы виски он испарился без следа; для такого пропойцы самый благородный лафит — не более чем кислая водица.
Не буду долго рассуждать о счастье людей, превративших себя в бездумные машины, скажу лишь, что и на десять тысяч можно не найти одного счастливого. В этом суть: человек счастлив, когда делает то, что хочет делать; однако сие положение было очень давно опровергнуто Сократом.{86} Он сказал о том, что исполнение желания, qua желания, дарует блаженство: человек с чесоткой ощущает совершенное счастье, поскольку, страстно желая почесаться, он почесал себя, более того, делат это целый день.
Насколько мне помнится, Оскар Уайльд в своем «De Ргоfundis»{87} порицал зло эпохи Ренессанса — уродство, к которому она неизбежно вела. Не могу с ним не согласиться. Полагаю, что Ренессанс имел в себе все семена смерти; несмотря на бесконечное техническое совершенство, замечательное знание анатомии, музыкальное искусство, чувство красоты в живописи, восторг перед классиками, который породил словно вышедших из могил мертвецов вместо юношей, восхищение (по крайней мере, в Англии) открытием того, что вульгарный язык может быть тончайшим инструментом прозы и поэзии, ощущение свободы после долгого пребывания в неволе, удивление перед заморскими землями, мечты о странном, в самом сердце Ренессанса уже таилась архитектура Гауэр-стрит, «поэзия» Поупа и имитаторов Поупа, жизнь, которую показывали Смолетт и Хогарт,{88} еще более худшая жизнь в будущем, музыка Стэйнера и Барнби, живопись — многих достойных людей.
Странно все-таки; однако Ренессанс, сделавший первые шаги, несомненно, с невероятным чувством освобождения и воли, с эйфорией человека, освободившегося от тяжелого груза, с твердым решением быть оригинальным, закончил в большинстве из своих искусств как подобострастный десяти-разрядный подражатель античности, мучающий мир архитектурными имитациями, которые всем надоели в шестом веке, утомляющий читателей нимфами и пастухами третьей-четвертой руки, тогда как уже существовали творения Вергилия и Горация.{89}Credite posteri ,[197] говорит Гораций, имея в виду какое-то из своих несообразных утверждений относительно фавнов и сатиров;{90} и мы знаем, что потомство не верило в этих фавнов и что сам Гораций, если бы он в самом деле думал, будто видел фавна или сатира, отправился бы в Антисиру, куда ссылали сумасшедших.
И все же храбрый, оригинальный, отчаянный Ренессанс вернул обратно в литературу надоевших нимф, фавнов и пастухов; и если отправиться бродить по пустынному Северному Лондону, можно увидеть влияние страшноватого призрака Парфенона в жутких маленьких особнячках. Что ж, многие искусства Ренессанса в конце концов умерли, но все же мы должны признать, что в начале, да и еще много лет, он был прекрасен. Chateaux в Турине,{91} собор Святого Павла, произведения Шекспира — этого у него не отнимешь.