Луциан поспешно продолжил путь, передернувшись от отвращения. Человеческие детеныши были совершенно омерзительны. Эти мальчишки отравляли землю и оскверняли самое бытие, как непристойно разросшаяся губка ядовитых грибов отравляет приятную прогулку. Эти злобные маленькие твари, с устами, созданными для непотребства и брани, с руками, пригодными лишь на то, чтобы мучить других, и с ногами, всегда готовыми нанести удар, одним махом разрушили мир мечты, в котором старался жить Луциан. Нет, на них не стоит сердиться: такова их природа. Если бы только они предавались своим мерзостям где‑нибудь у себя во дворе, никому не попадаясь на глаза! В самом деле, почему его мирная прогулка должна быть осквернена подобным зрелищем? Луциан постарался забыть о том, чему стал свидетелем, словно то была неприятная выдумка из какой‑нибудь книги, попытался вновь погрузиться в мир видений, и они принялись уже роиться вокруг него, как вдруг столь желанное забвение было потревожено самым грубым образом. Впереди на тропинку выбежала прелестная девочка лет семи или восьми. Она отчаянно плакала, растерянно озираясь по сторонам и выкрикивая между рыданиями одно и то же имя:
– Джек, Джек, Джек! Джекки, маленький, Джекки! Джек!
Девочка снова разрыдалась, заглянула в просвет между прутьями изгороди, а затем бросилась к калитке и привстала на цыпочки, пытаясь поверх нее разглядеть соседнее поле:
– Джекки, Джекки, Джекки!
Всхлипывая так, словно у нее разрывалось сердце, она подошла к Луциану и присела в старомодном реверансе:
– Простите! сэр, но, может быть, вы видели моего маленького Джека?
– О чем ты? – спросил Луциан. – Кого ты ищешь?
– Простите, сэр, я ищу маленькую собачку с белой шерсткой. Папа подарил мне ее месяц назад и сказал, что теперь она моя. А сегодня кто‑то оставил калитку открытой, и щенок убежал. Я так люблю Джека, сэр, он такой игривый и ласковый, а теперь он, наверное, потерялся.
Девочка продолжала плакать, почти не надеясь получить ответ:
– Джек, Джек, Джек!
– Боюсь, что твоего щенка поймали мальчишки, – сказал Луциан. – Они убили его. Тебе лучше пойти домой.
Он повернулся и зашагал прочь, спеша оградить себя от детского плача. Горе девочки растревожило Луциана, а он хотел вернуться к своим мыслям. Луциан раздраженно топнул ногой, вспомнив происшедшее, и пожелал очутиться в келье отшельника в горах – вдали от шума и вони человеческого сообщества.
Вскоре он вышел к Кросвену, где дорога разветвлялась. На перекрестке остался треугольник травы: там некогда стоял крест, «прославленное и поистине прекрасное распятие», как говорилось в старинной хронике города. Луциан шел по правой дороге, и слова летописи всплывали в его памяти: «Пять ступеней поднималось к первой площадке, семь вело ко второй, и были они из гладкого тесаного камня. И каждая была искусно отделана изумительными украшениями, а на самом верху стояло святое распятие с Христом на кресте и по обе его стороны – Дева Мария и Иоанн, которых поддерживали шесть славных сияющих Архангелов, ступенью ниже – благородные и прекрасные изображения двенадцати Апостолов и других святых и мучеников. А в самом низу – сделанные с изумительным искусством изображения различных животных: волов, лошадей, свиней, собак и даже павлинов, все самой отличной и сложной работы, так что казалось, будто они запутались в Чащобе Шипов, каковая и есть их удел в земной жизни. Раз в году здесь служили прекрасную праздничную мессу: настоятель Каэрмаена выходил из города вместе с певчими и всем людом, распевая псалом «Benedicite omnia opera»[236], и так они шли по дороге в торжественной процессии. Затем, остановившись у самого распятия, священник служил мессу, вставляя в нее особые молитвы за животных, а в конце ее, поднявшись на первую ступень креста, он произносил проповедь перед людьми, напоминая им, что Господь наш Иисус умер на древе из милости к нам, и потому мы тоже должны оказывать милость животным и всей Его твари, ибо и звери суть Его бедные данники и слабые слуги. И как святые Ангелы служат Ему в вышних, как двенадцать благословенных Апостолов с блаженными мучениками и святыми служили Ему в свое время на земле, а теперь возносят Ему хвалу на небесах, так и твари служат Ему, хотя они и находятся в темнице жизни сей и стоят ниже людей, ибо их дух склонен к бездне, как учит нас Святое Писание».
Так гласила эта странная старинная запись, причудливое напоминание о том, что нынешние обитатели Каэрмаена именовали «темными веками». От распятия уцелело лишь несколько черных камней, поседевших от старости, покрытых бурым лишайником и зеленым мхом. Прочие части некогда славного распятия пошли на починку дорог, свиного хлева и домашнего очага – на смену католикам пришли практичные протестанты. Да если бы крест и стоял на прежнем месте, нынешний настоятель Каэрмаена не стал бы служить здесь праздничную службу: чаепития, португальская миссия, миссия по обращению иудеев и прочие общественные обязанности не оставляли ему ни одной свободной минуты. К тому же весь этот обряд был совершенно недопустим по духу Писания и Церкви.
Луциан продолжал путь, дивясь поразительным контрастам средневековья. Как могли люди, создавшие столь прекрасное произведение искусства, как месса, всерьез верить в колдовство, одержимость бесами, в инкубов[237] и суккубов[238], шабаш ведьм и прочие чудовищные нелепости? Казалось невероятным, чтобы даже последний глупец мог принять на веру все эти уродливые россказни, но ведь страх перед летавшими на помеле и обращавшимися в черных кошек старухами был некогда подлинным и пронзительным.
День близился к закату, от реки поднимался холодный ветер, шрамы на теле Луциана горели и пульсировали. Боль напомнила Луциану о его собственном прекрасном обряде, и он начал на ходу твердить слова своей литургии. Он отломил от изгороди ветку терновника, и изо всех сил прижал ее к груди, вдавливая шипы в кожу и плоть, пока теплая кровь не заструилась по его телу. Это было прекрасным и изысканным обрядом в честь возлюбленной, и Луциан подумал о тайном замке из золота, который построит для нее, о чудесном и изумительном граде, созданном его воображением. Тихая торжественная ночь опустилась на землю, последний луч солнца померк на холмах, и Луциан вновь отдал женщине всего себя – свое тело и свою душу, все, что у него было, и все, чем был он.
4
Через неделю Луциан снова посетил Каэрмаен. Он хотел внимательнее осмотреть амфитеатр, запомнить расположение старинных стен и оглядеть долину с высоты, чтобы яснее и во всех подробностях запечатлеть в памяти очертания окрестных холмов и покрытых темным ковром лесов. Теперь он проводил много времени в местном музее, где были собраны следы пребывания римлян в этих краях: его внимание привлекали осколки мозаичного пола, темно‑золотые пиршественные чаши, причудливые формы первых в мире стеклянных стаканов, резные поделки из янтаря, флаконы для духов, хранившие память о густых пахучих притираниях, ожерелья, брошки, серебряные и золотые заколки для волос и прочие предметы туалета, принадлежавшие некогда римским матронам. Один из стеклянных флаконов, больше тысячи лет пролежавший в земле, сохранил в темной могиле все свое сияние и теперь переливался, словно опал, то призрачным отблеском луны, то бледным золотом в закатных лучах, то царственным пурпуром. Были здесь и большие глиняные кувшины для вина, и надгробные камни, и головы разбитых идолов, и совсем уж загадочные предметы, использовавшиеся некогда в таинственных ритуалах митраизма[239]. Луциан внимательно изучал таблички, сообщавшие, где найдена та или иная вещь, и, если это было возможно, отправлялся туда. Он побывал на церковном дворе, на покрытой дерном лужайке и на старом кладбище у кромки леса. Он хотел прямо на месте чудесного открытия представить многовековую тьму, скрывавшую золото, мрамор или янтарь. Все это было ему необходимо для новой книги, и Луциан на какое‑то время стал постоянным гостем пустынных и пыльных улиц Каэрмаена. Его частые визиты превратились в тревожную загадку для большинства обитателей города, которые сбегались к окнам, едва заслышав его торопливые шаги на неровных булыжниках мостовой. Все их догадки были тщетны – горожане не сомневались, что лишь дурные побуждения могут гнать юношу в Каэрмаен по три раза в неделю, но в чем именно дело, они никак не могли понять. Сам Луциан немало удивлен необычайно частыми «случайными» встречами с различными представителями кланов Джервейзов, Диксонов и Колли – каждый раз ему приходилось останавливаться, снимать шляпу и произносить пару пустых фраз. Эти краткие встречи раздражали и тревожили Луциана. Его уже не приводили в ярость и даже не задевали ухмылки, открытое пренебрежение или хихикающее перешептывание у него за спиной («Боже, какая шляпа! Как он одет!»), но все же эти встречи были неприятны. Они преследовали Луциана, словно запах затхлого колодца, нарушали привычное течение мыслей, и ему не сразу удавалось вернуться в свой мир. А потом эта кошмарная сцена с мальчишками и щенком! Омерзительное воспоминание о ней постоянно вторгалось в его грезы. К тому времени Луциан прочел изрядное количество книг по современному оккультизму и запомнил кое‑что из описанного в этих книгах. Посвященный, утверждалось в них, может без труда сосредоточить свое сознание где‑нибудь в руке или ноге, может уничтожить окружающий его мир и перейти в высшие сферы. Луциан попытался обратить этот опыт себе на пользу. Человеческие особи постоянно раздражали его и болтались у него под ногами. Так неужели он не сможет истребить их или хотя бы превратить во что‑нибудь безвредное и незаметное? Вскоре Луциан сумел выработать соответствующий метод, требовавший как физических, так и духовных усилий. После двух‑трех экспериментов он, к своему удивлению и радости, добился успеха. Луциан открыл один из секретов подлинной магии, один из ключей к символическим перевоплощениям восточных сказок. Посвященный и в самом деле мог превратить своих врагов в безвредные, почти неприметные тени, но только изменив не внешний облик этих людей, как бывало в старых сказках, а свой собственный внутренний мир. Волшебник мог попирать людей ногами, поскольку сам возносился в высшие сферы, – так, взойдя на гору, мы можем с презрением окинуть взглядом город, лежащий где‑то далеко внизу, на склоне холма. Камешки на дороге и прочие мелкие препятствия не помешают мудрецу на его пути – и теперь, вынужденный останавливаться и заговаривать со своими сородичами, а попутно еще и выслушивать их нелепую болтовню и жалкие претензии, Луциан напрягался не больше, чем взбираясь к вершине по крутому склону. Что же касается более отвратительных человеческих проявлений, то это его, в конце концов, никак не затрагивало. Сосредоточившись на поистине великой задаче, человек не замечает гудения мухи, застрявшей в паутине, так почему же его, Луциана, должна преследовать сцена гибели щенка от рук деревенских оболтусов? Конечно, муха погибает ужасной смертью, барахтаясь в липких нитях опутавшей ее паутины, несчастное насекомое пищит во всю мощь своего тоненького голоса, когда мерзкое чудище вонзает когти в его тельце, но и что с того? Где это видано, чтобы страдания умирающего насекомого могли нарушить сосредоточенный покой влюбленного? Почему жестокие мальчишки должны оскорблять чувства больше, чем скопище пауков? Почему он, Луциан, должен сочувствовать щенку больше, нежели мухе? Разговоры людей – как мужчин, так и женщин – утомительны, тщеславны и исполнены злобы. Но разве алхимик, стоящий на пороге великого открытия, или полководец в час победы, или на худой конец финансист, задумавший колоссальное надувательство, станут отвлекаться на жужжание жалких насекомых? Однажды Луциану довелось рассматривать паука под микроскопом – действительно, это был отвратительный хищник с жестокой пастью и волосатыми, словно у тигра, когтистыми лапами. Что ж, значит, не надо пользоваться микроскопом. Теперь Луциан мог бродить по улицам Каэрмаена спокойно и уверенно, не боясь, что ему помешают, поскольку в любую минуту умел преобразиться внутренне. Как‑то раз его поймал доктор Барроу и уговорил участвовать в ярмарке‑распродаже в пользу венгерских протестантов. Луциан согласился – он надеялся быстро отделаться от этой ерунды, а затем собирался отправиться на ближайший к городу холм, чтобы посмотреть давно занимавшие его пещеры. Как раз в эти дни лорд Бимис гостил у местного магната сэра Вивиана Понсонби и был так добр, что взял на себя труд приехать в город, дабы лично открыть ярмарку. Наконец наступил торжественный момент: подъехала коляска, и из нее вышел великий человек. У пожилого пэра было лицо мерзавца, но духовенство и дворянство с женами, дочерьми и сыновьями приветствовали его громкими криками радости. Все разговоры прервались на полуслове, и кое‑кто замер с открытым ртом, дивясь, куда подевались его собеседники. Мейрики уже мчались вперед, задыхаясь и обливаясь потом, мисс Колли, пожелтевшая дева со злобным взглядом, ухитрилась растянуть губы в улыбке, миссис Диксон подавала зонтиком яростные сигналы «девочкам», задержавшимся на краю лужайки, архидиакон резво возглавлял процессию. Поклоны, поклоны, поклоны. В воздухе разливался восторженный хохот архидиакона, слышались громкое хихиканье девиц и пронзительные попугаячьи голоса маменек. Улыбались даже те, кто отроду не улыбался, а на лицах престарелых девиц появилось выражение застенчивого и восторженного обожания, свойственное ангелам с рождественских открыток. После окончания церемонии все общество совершило поворот на девяносто градусов и двинулось к границам своей маленькой ярмарки тщеславия. Лорд Бимис возглавлял шествие, ведя под руку миссис Джервейз, далее следовала миссис Диксон об руку с сэром Вивианом Понсонби, а за ними валила вся остальная светская чернь, поминутно восклицая: