Они сгребали опавшие листья в саду в мокрые кучки, гуляли по лесу. Мох на деревьях навевал мысль о лешьей бабушке, обвязывающей стволы кружевами так, что те стояли в чехлах.
На обед Азиз варил суп с домашней лапшой в котелке, а Мона расслаблялась с маской на лице, полулёжа на его любимом старом диване. Ноги в уличных ботинках она задирала на подлокотник, и хозяин дачи лишь умилялся её непосредственности, поднося ей предварительно остуженную ложечку бульона на пробу.
Рассыпался, как головешка, угас их роман.
«Азиз прислал письмо», – сообщала поначалу тётя, разбирая почту; потом письмо превратилось в «письмецо», «писульку». Тётя говорила презрительно, унывая всё больше и больше.
Как-то Соня решила написать вместо тёти ответ и сломала карандаш, силясь вживить в бумагу свои тревоги, но выходило сплошное нытьё, и она спалила тетрадный лист в пепельнице.
Остались крупинки: пробка от вина, подсвечник из разрисованной тыквенной корки. У Моны в прикроватной тумбочке стыдливо хранилась фотография Азиза, сидящего на собственных грядках с тыквами, под нимбом рассветного солнца. Земля вокруг него источала холодный, пустынный марсианский свет, а тыквы смахивали на кладку яиц враждебных пришельцев.
Соня вспоминала, как плюхнулась прямо в грязь, спеша подать Азизу румянобокую тыковку; как грузили они с тётей овощи в кузов; как ехали обратно среди башенок из поздних тыкв, распевая глупые песенки. Азиз сам делал заготовки и угощал друзей, а для них готовил праздничный обед, и все блюда, включая сладкий пирог, были тыквенными.
Порой под утро Соне снились обрывки того периода – дерущиеся в кустах под умывальником птички; поленница, где каждая деревяшка выглядела одиноко; прибаутки Азиза и то, как пахли его старые куртки в дачном шкафу.
Уже тогда у неё в груди тяжелела ледышка, но плавала она в подтаявшем верхнем слое льда и, по крайней мере, не кололась так, как после его ухода. В последнюю встречу Азиз, обнимая её, сказал: «Не обозлись, детка. Что бы твоя тётя ни сделала, она это делает ради тебя. Не обозлись и не отчайся, потому что иначе внутри умирает бог».
…Нужно было принять душ, кое-как заклеить спину, кряхтя в неудобной позе перед зеркалом. Вместо этого Соня зашла в комнату тёти и бездумно бродила по паркету, перемещаясь от стены к стене. Мысли её упорно возвращались ко времени, когда у неё почти была семья.
Азиз обращался с ней, как с равной, а тёте твердил: «Ты моя маленькая!» Одним движением брови он выражал укор, и тётя прекращала нападать на Соню в его присутствии: мужчина, сошедший с картинок из детской Библии, где цари тетешкают и носят на руках ягнят.
В стеклянном шкафу у Моны стояли кассеты с записями спектаклей, фрагменты передач с её участием, эпизоды с интервью. Некоторые записи удалось оцифровать, но большинство осталось на плёнке. Соне с детства вменялось просматривать их еженедельно, осваивать технику и набираться опыта. Многие партии она выучила наизусть, но приблизиться к качеству исполнения не представлялось возможным; из всех знакомых единственной, кто смог бы потягаться с Моной, была Амелия, и то через годы упорной работы в театре.
Запись с балетом «Дон Кихот», где Мона танцевала Китри, сильно пострадала от постоянных перемоток. Её Соня доставала из шкафа чаще других.
В конце, на поклонах, нанятый оператор поймал в объектив Азиза в начале их с Моной романа – он поднимался из партера на сцену, чтобы вручить разгорячённой приме роскошный букет и поцеловать во влажную, измазанную гримом щёку. На стоп-кадре крупным планом были выхвачены их лица, и соседство, от которого щемило сердце: тёмные вихры дарителя, густые и непокорные, и колечко волос у виска примы, свитое и залаченное так прочно, что казалось вырезанным из дерева.
Соня часами сидела на полу перед телевизором, обхватив коленки и глядя в экран. Избранное мгновение рябило и подпрыгивало, насильно удерживаемое магнитофоном, как вызванный дух – колдуном.
Кадр тянул за собой воспоминания: они втроём у костра, он – жрец огня, а они прислужницы; три пары ног, его мокасины, их с тётей одинаковые полутапки-полуваленки. У тёти высокий подъём и родинка на левой щиколотке, вязь голубоватых вен, огибающих косточку. Тетя обкусала губы до крови и что-то бормотала, опасно наклонив кофейную чашку, но не пила.
Утром она щупала простыни, висящие на верёвке в саду, и Соня наблюдала за ней с чердака сквозь стекло в заиндевелых бакенбардах.
Ветер, как кабацкий задира, цепляющий девиц за юбки, сдул тонкое покрывало ей на лицо, и на кружеве проступила помада. Азиз сказал – похоже на фату, и тётя взбесилась. До конца выходных она третировала племянницу, даже на лесной прогулке умудрилась брюзжать.
Набредя на берёзу с раздвоенным стволом, она постучала по коре костяшкой пальца:
– У тебя слабый подъём. Тебе нужны твёрдые стельки, чтобы вырабатывать стопу, но ты скачешь в этих трухлявых туфлях, которыми забиты сейчас все магазины, и думаешь, что долго протянешь…
– Ничего я не думаю, – перебила Соня, отгоняя комара.
Азиз ушел вперёд, собирая редкие грибы, и ей хотелось присоединиться к нему, а не выслушивать очередную нотацию в воскресный день.
– Напрасно. Я заказала жёсткие туфли, и ты в понедельник будешь заниматься в них. Готовая пара твоего размера ждёт тебя дома.
– Я буду заниматься в своих прежних пуантах, потому что дубовые негнущиеся лапти стирают мне ноги в фарш.
– Софья, не спорь. Я сказала – будешь заниматься в жёстких туфлях!
– Прекрасно! Почему бы тебе просто не забить меня ими до смерти?! – выкрикнула Соня, стараясь потеснить подступающие к горлу рыдания.
Азиз обернулся на вопль и поспешил к ним через крапивные заросли, напрямик. Обхватив Соню за плечи, он утешал её, уводя от Моны в грибное место, отвлекал рассказами, и она благодарно слушала, вытирая слёзы, но к вечеру на неё накатило бессилие. Всё уже продумано богом, вплоть до того, какой чайный пакетик размокнет у неё в чашке, и лишь во власти тёти вымарать первоначальный вариант Сониной судьбы и написать поверх божественного своей рукой…
Она мечтала лишиться ног. Одной было бы достаточно, чтобы покончить с балетом навсегда.
Воскресный вечер на даче Азиза она помнила плохо; он стал последним.
Отравленным оказалось всё. Малиновое пирожное при пережёвывании отдавало кислятиной; печная побелка походила на пупырчатую жабью кожу. Губы Моны и Азиза превратились в слизняков. Пока они ворковали на диване, обмениваясь улиточными поцелуями, Соня выбралась из дома и, ещё не осознавая, что делает, в сумерках побрела к шоссе.
Визг тормозов и неожиданно жёсткий асфальт дороги, и то, как Мона трясла её за руку, подгоняя Азиза, подсказало Соне, что её сбила машина. Она обрадовалась, ожидая, что из неё выйдет дух вон, и так оно, возможно, и было; что-то ослепительное мелькнуло перед глазами – то ли нимб, то ли докторский фонарик…
На тумбе в медкабинете лежал разрезанный поперёк апельсин. Тонкая круглая долька, похожая на витраж католического собора, венчала дымящуюся чашку – доктор пил чай с апельсином на посту в процедурной.
Ссадины обработали, наложили швы. Соню проверили на сотрясение мозга – обошлось. Целую неделю она не ходила в училище: просыпалась, когда хотела, смотрела мультики. Днём, прихрамывая, спускалась во двор и художественно выдыхала пар, кутаясь в шарф на лавочке и интригуя прохожих.
– Чего не в школе, балерина? Прогуливаешь, небось? – подшучивал дворник, присаживаясь рядом и стаскивая грязные перчатки с рук. Он тоже закалывал свои серые волосы в подобие пучка, пока таскал мусор мешками до помойки и обметал сквер.
– Да ну её, эту школу, – в тон ему отвечала Соня. – Никуда не денется. Хоть недельку да отдохну!
– И правда, – соглашался дворник. – Каторжные вы там, что ли? Моя вон внучка на бальные танцы ходит, три раза в неделю после уроков. Позеленела аж вся. Сын с невесткой довольны, а она уже жизни не рада, всё какой-то конкурс хочет выиграть. Дома тренируется, на ночь воды не пьёт – в платье, говорит, иначе не влезу, в блестючее.